
Полная версия:
Семьдесят первый километр
– Вот тебе, стерва! Не выёживайся больше!
– Убогая, даже бить неинтересно, как тряпка.
– Давай, подыши поглубже, а то мама дома заждалась! Или бабка?
Я не кричала. Кричать было некому. Крик был бы новой уязвимостью, ещё одной ниточкой, за которую можно дёрнуть, ещё одним доказательством моей «живости», которое только раззадорило бы хищников. Я попыталась свернуться калачиком, втянуть голову в плечи, стать меньше, исчезнуть, превратиться в камень, в ком грязи, в неодушевлённый объект, который скоро перестанут замечать. Стоял хруст – то ли льда под их подошвами, то ли чего-то у меня внутри, как будто ломались сухие, мёртвые ветки. В ушах гудело, в глазах плясали тёмные, кровавые пятна. И сквозь этот гул, сквозь боль, я слышала их смех – лёгкий, беззаботный, переливающийся, будто они просто резвились после уроков, обмениваясь сплетнями о мальчиках и новых дисках. Это был самый страшный звук. Потому что в нём не было ненависти. Не было даже злобы. Была обыденность. Для них это было нормально. Такой же элемент социализации, как совместный поход в кафе. Я была грязным, живым тренажёром для отработки групповой иерархии и скуки.
Когда они ушли, отряхивая руки, будто испачкались обо что-то грязное, я ещё долго лежала, не в силах пошевелиться. Боль была всеобъемлющей, она была самой тканью мира, воздухом, которым я пыталась дышать. Каждый вдох отдавался острым ножом где-то глубоко в груди, будто внутри застряли осколки разбитого стекла. Я доползла до подъездной двери, поднялась по ступенькам, волоча за собой рюкзак, будто набитый булыжниками. Каждая ступенька была пыткой, выбором между остаться здесь и замёрзнуть или ползти дальше в свой ад. Я прислонилась лбом к холодной крашеной двери нашей квартиры, собрала последние силы, отключив все эмоциональные модули, и нажала на ручку. Она не была заперта. Никогда не была заперта днём – мать либо спала, либо была слишком пьяна, чтобы встать и запереть.
Я ввалилась в прихожую, держась за косяк, и рухнула на пол. Рюкзак с глухим стуком упал рядом, как тело ещё одного погибшего. Шум – скрип половиц, мой хриплый вздох – привлёк внимание. Из кухни донёсся скрип стула, тяжёлые, шаркающие шаги, которые я узнавала с полузвука, как своё собственное дыхание.
Показалась мать. В руке у неё, как всегда, была сигарета «Беломор», длинный пепел вот-вот готов был осыпаться на заляпанный жиром халат. Она посмотрела на меня сверху вниз. На моё перепачканное снегом и грязью лицо, на бабушкино пальто, которое я кутала вокруг себя всю дорогу, пытаясь и согреться, и спрятать уродливый разрыв на рукаве – ткань была разодрана от плеча почти до локтя, и оттуда торчала грязная вата, как внутренности раненого зверя. На мои руки, впившиеся в линолеум, белые от напряжения. Её лицо, обычно отрешённое, замутнённое или раздражённое, на секунду исказилось. Не ужасом, нет. Не материнской паникой. Каким-то резким, трезвым испугом хозяина, обнаружившего, что его вещь, которую он всё равно собирался выбросить за ненадобностью, кто-то испортил раньше времени, лишив даже призрачной остаточной стоимости. Глаза её расширились, в них мелькнуло что-то животное и расчётливое одновременно. Она быстро затянулась, выпустила струйку едкого дыма в сторону и присела на корточки рядом со мной, неестественно близко. От неё пахло перегаром, вчерашним супом с дешёвой тушёнкой и тем специфическим, сладковато – кислым запахом нездоровья, который витал в квартире постоянно, но сейчас ударил в нос сильнее любой боли.
– Ты что это? – спросила она, и в её голосе не было обычной, знакомой, бытовой злобы. Был странный, напряжённый интерес, как у следователя к новому, нестандартному делу. – Что с тобой? Откуда?
Я не могла говорить. Я просто смотрела на неё, чувствуя, как по щеке течёт что-то тёплое и солёное – то ли кровь из разбитой губы, то ли слёзы, которых я сама не заметила, потеряв контроль над автономными системами тела.
– Кто это? – её голос стал резче, металлически – хриплым. Она потянулась и грубо, но без привычной жестокости, скорее с практической целесообразностью, отодвинула воротник пальто, осматривая шею, лицо, как механик осматривает повреждённый двигатель, оценивая масштабы поломки. – Кто тебя так? Говори! Кто?
Её пальцы, шершавые от сигарет и вечной грязи под ногтями, коснулись моего распухшего, горящего уха. Я вздрогнула, и боль пронзила голову новым, острым импульсом, помимо моей воли. Я прошептала сквозь сжатые зубы, из которых тоже сочилась кровь, смешанная со слюной:
– Девочки… из школы… из параллельного…
– Какие девочки? Как зовут? Имена! – она встряхнула меня за плечо, и боль, яркая, ослепляющая, пронзила всё тело, свела его в единый, судорожный спазм. Я застонала, и этот звук был жалким, животным, чужеродным для моих ушей.
– Не… не знаю… из параллельного… – выдавила я.
Мать что-то буркнула себе под нос, неразборчивое, полное той самой спонтанной, пьяной ярости, которую я знала наизусть. Но на этот раз эта ярость, казалось, была направлена не на меня. На секунду, всего на секунду, она увидела во мне не досадную помеху, не вечно виноватую сиротку, не живое напоминание о провале, а свою собственность, свою территорию, которую кто-то чужой, внешний, посмел нарушить, посягнуть. В её измученном, деградирующем мозгу сработал примитивный инстинкт охраны стаи, даже если эта стая состояла из двух ненавидящих друг друга существ. Она встала, с силой потушила сигарету об подошву тапочка и бросила окурок в угол, где уже лежала небольшая куча пепла, похожая на крошечный вулкан.
– Ладно. Вставай. Не валяйся тут. Вид портишь.
Она наклонилась, обхватила меня под мышки. Её захват был неуклюжим, неудобным, она кряхтела от напряжения – мышцы её были дряблыми, ослабленными алкоголем и болезнью, – но она действительно пыталась помочь мне подняться, прилагая реальные, физические усилия. От её близости, от этого неожиданного, грубого, но всё же телесного участия, от запаха её немытого тела, смешанного с дешёвым табаком, у меня в груди что-то ёкнуло. Тупая, глупая, предательская надежда, как первая, ядовито – зелёная трава, пробивающаяся сквозь трещину в асфальте весной. Надежда – вирус, который я считала давно вытравленным. «Она испугалась. Ей не всё равно. Сейчас она… она позвонит в милицию. Или бабушке. Или… она хоть что-то сделает. Встанет на мою сторону. Хоть раз. Хоть в этом.»
Опираясь на неё и на стену, я кое-как поднялась. Ноги не слушались, были ватными, всё плыло перед глазами, и в этом сером, болевом тумане её лицо – осунувшееся, с крупными порами и жёлтыми белками глаз – казалось почти человеческим, почти знакомым из тех смутных, стёршихся воспоминаний раннего детства, когда она ещё иногда смеялась.
– Иди, в комнату, – скомандовала она, поддерживая меня и толкая в сторону двери, как тяжёлую, неудобную мебель. – Ложись. Сейчас принесу.
Она почти доволокла меня до кровати, помогла снять разорванное пальто, которое упало на пол комком грязной, мокрой ткани, издав звук, похожий на вздох утопленника. Мать вышла и через минуту вернулась с тазиком тёплой воды (не горячей, а именно тёплой – она потрогала её локтем, прежде чем поставить) и серой, застиранной до дыр тряпкой. Она села на край продавленного матраса, смочила тряпку и начала, ворча себе под нос, стирать грязь и запекшуюся кровь с моего лица, с рук. Вода в тазу быстро становилась розовато-бурой.
– Дура… – бормотала она, но теперь это звучало не как оскорбление, а как констатация факта, с лёгкой, усталой нотой досады. – Драться надо уметь, а не подставляться… Кто именно? Имена? За что?
Её движения были не нежными, а скорее деловыми, механическими, но они были. Вода была тёплой. Она вытерла мне лицо, шею, смахнула комья снега и грязи с волос. Потом взяла моё пальто, посмотрела на разорванный рукав, и на её лице мелькнула тень настоящей досады – ещё одна проблема, ещё одна вещь, требующая заботы, внимания, сил, которых у неё не было.
– Завтра зашью. Или бабка зашьёт. У неё нитки есть. – Потом её взгляд упал на меня снова, оценивающий, сканирующий.
– Рёбра целы? Дыши. Глубоко.
Я попыталась сделать глубокий, полный вдох, и острый, рвущий спазм где-то под правой грудью заставил меня скривиться, сглотнуть новый привкус крови, выступившей на губах.
– Б-болит… под ребром…
Мать хмыкнула, поставила таз на пол с лязгом.
– Ушиблась. Пройдёт. Спи. Выспишься – само отпустит.
Она потянула заскорузлое, тяжёлое одеяло, накрыла меня, постояла ещё мгновение, глядя куда-то поверх моей головы, в пустоту, в запотевшее окно. В её глазах, мутных и уставших, мелькали какие-то обрывки мыслей, как старые, порванные киноплёнки – вспышка злости на этот внезапный хлопот, тень досады, усталость, а может, даже призрак того самого материнского инстинкта, который всё ещё иногда, как случайный электрический импульс в повреждённом проводе, пробивался сквозь толщу водки, равнодушия, собственной боли и обиды на весь мир.
– Засни. Завтра разберёмся.
Она вышла, прикрыв дверь, но не до конца, оставив щель. Я лежала, прислушиваясь к звукам из кухни. Она ходила туда-сюда, что-то роняла (вилку, судя по звону), наливала себе стакан – я услышала характерное, знакомое бульканье из бутылки. Но она не звонила ни в милицию, ни бабушке. Просто пила. Глушила этот неприятный, нарушивший её привычный распад инцидент, как глушила головную боль, тоску, стыд, всё. Алкоголь был универсальным растворителем проблем. А я, под действием боли, шока и этой дурацкой, мимолётной надежды – вируса, что теплилась, как огонёк свечи в ледяном сквозняке, уснула. Уснула с глупой, детской, давно похороненной мыслью, что утром что-то изменится. Что она, увидев меня при дневном свете, всю в синяках, с разорванной дорогой (для неё) вещью, поймёт весь ужас и всё-таки сделает что-то по-настоящему. Поднимет шум в школе. Позвонит участковому. Защитит. Хоть раз.
Утро развеяло эти иллюзии, как дым от её утренней сигареты. Я проснулась не от будильника, а от той же всепроникающей боли, которая за ночь не утихла, а укоренилась, вплелась в ткани, стала моей новой, дополнительной константой. Каждый вдох был короткой, острой пыткой. Я попыталась встать – мир пошатнулся, в глазах потемнело, закружилась голова, в ушах зазвенело. Из груди вырвался хриплый, глубокий, кровавый кашель, и на ладони, которой я инстинктивно прикрыла рот, остался ржавый, влажный след. Я упала обратно на подушку, смотря на потрескавшийся потолок с паутиной в углу и понимая холодным, ясным, безэмоциональным умом, что просто так не встану. Что я сломана. Временно выведена из строя. Переменная «тело» дала критический сбой.
Дверь открылась. Вошла мать. Она выглядела помятой, невыспавшейся, лицо было одутловатым, но относительно трезвым. В руках она несла стакан водопроводной воды и две таблетки анальгина, белые, как мел, лежавшие на её грязной ладони.
– На, выпей. От боли.
Я с трудом проглотила таблетки, запивая тёплой, отдающей хлоркой водой. Она постояла, наблюдая, как я глотаю, с тем же отстранённо – контролирующим выражением, с каким иногда наблюдала за тем, как я доедаю тарелку пустого супа – без интереса, но с долей обязанности, смутного долга.
– В школу не пойдёшь, – заявила она бесцветным, констатирующим тоном. – Лежи. Я бабке позвонила, сказала – у тебя грипп, температура под сорок. Заразная. Чтобы не лезла, не заразилась старая. Сиди тихо.
Внутри у меня всё оборвалось, рухнуло в тихую, бездонную яму, которую я знала лучше, чем свою комнату. Никакой помощи. Никаких врачей. Никакого «разберёмся». Бабушке – ложь. Красивая, удобная, бытовая ложь. «Грипп». Универсальное алиби для синяков, слёз, пропусков школы и прочих неудобных последствий домашнего ада.И всё же – предательски, глупо – внутри что-то ёкнуло. Не надежда, а скорее последний, автоматический детский рефлекс: «А вдруг?». Но я тут же подавила его, как гасила дыхание в темноте, когда за стеной начиналась драка. Нет, не вдруг. Не будет.
– А… а врач? – прошептала я, уже зная ответ, но должна была провести эксперимент, зафиксировать реакцию.
– Какой врач? – она нахмурилась, и в её глазах, налитых желтизной, вспыхнуло знакомое, привычное раздражение, затопившее тот краткий миг тревоги. – Ушиблась и ушиблась. Спина болит? Помажу вечером меновазином. Врача вызывать – вопросы задавать начнут, в милицию сообщать, органы опеки. Нам это надо? Нам это на хер не нужно. Лежи и не отсвечивай. В тишине. Чтобы я тебя не слышала и не видела.
Она повернулась к выходу. В тот момент последняя надежда, та дурацкая, ночная, тёплая иллюзия, рухнула окончательно, обнажив старую, знакомую, вымерзшую пустоту. Пустоту, в которой не было места чудесам, материнской защите или справедливости. Были только факты, боль и алгоритм.
– Ты же… ты же вчера спрашивала, кто… – я с трудом выдавила из себя, цепляясь за последний эмпирический факт, который мог опровергнуть мою гипотезу о её полном безразличии.
Мать обернулась на пороге. Её лицо снова было привычным – усталым, раздражённым, закрытым, как заброшенный магазин с заколоченными досками окнами. Ни тени вчерашней странной озабоченности.
– Спрашивала. И что? Назвать имена можешь? Нет. В лицо покажешь? Нет. Значит, и ходить нечего, как сука побитая. Ищи сама, коли хочешь. Заснула бы уже.
Она вышла, закрыв дверь уже плотно, на этот раз. Я услышала, как щёлкает задвижка на кухонном шкафчике, где хранилась бутылка. Я лежала и смотрела в серый потолок, где паутина колыхалась от сквозняка из щели в раме. Боль в боку, острая и жгучая, казалась теперь ничтожной, фоновой по сравнению с той новой, свежей раной внутри, которая зияла холодом абсолютного, окончательного одиночества. Я снова оказалась наивной, глупой дурой. Я снова поверила в сбой системы, в ошибку в программе «мать». Всего на несколько часов, на одну тёплую тряпку и приглушённое, механическое ворчание, но поверила, что может быть иначе. А она… она просто устранила внешние, мешающие ей последствия. Убрала с глаз грязь и кровь, чтобы не мозолили, не напоминали о мире за стенами, который тоже может быть жестоким и который, возможно, однажды предъявит ей счёт. А саму проблему – мою боль, мой страх, моё унижение, моё физическое повреждение – просто заперла в комнате под предлогом «гриппа», как всегда загоняла в угол любое проявление жизни, которое требовало от неё усилий. Меня снова предали. Ещё раз. Ещё глубже, потому что на этот раз предательство было одето в тень заботы, в мимикрию участия. Это был высший пилотаж жестокости – дать надежду и тут же, на глазах, растоптать её сапогом.
Я пролежала так два дня. В полубреду, откашливаясь кровяными сгустками, прислушиваясь к звукам за дверью. Мать несколько раз в день отговаривала бабушку по телефону голосом, полным фальшивой, натянутой, театральной заботы: «Не ходи, Мама, заразишься! У неё температура под сорок, бредит! Я сама справлюсь, чайком с малинкой пропою! Не надо!». Она не справлялась. Она приносила мне раз в день кружку сладкого чая и ломоть чёрствого хлеба, ставила у кровати на табуретку и снова уходила к своему телевизору, к своей бутылке, к своей тихой, медленной агонии, изредка натыкаясь на какого-нибудь «папу», который заходил на час – другой, шумно и грязно.
На третий день бабушка не выдержала. Она вломилась в квартиру, не слушая возражений, отодвинув мать, которая пыталась её остановить в дверях, виляя и заискивая. Она вошла в мою комнату, и я увидела, как её каменное, всегда властное и собранное лицо хирурга, увидев меня, обвалилось внутрь от чистого, нефильтрованного ужаса. Все морщины, вся строгость, вся броня профессионального безразличия мгновенно сползли, обнажив сырую, материнскую, бабушкину боль. Она молча подошла, тронула тыльной стороной ладони – холодной, сухой – мой лоб, посмотрела на окровавленный, свёрнутый комком носовой платок у кровати, на моё лицо, на тёмные, цветущие синяки под глазами и на скуле. Её лицо, всегда с ровным, розоватым оттенком здорового человека, стало совершенно белым, как стерильный хирургический халат. Губы сжались в тонкую, безжизненную ниточку.
– Марьяна, – позвала она мать таким голосом, низким, сдавленным, металлическим, от которого у меня похолодело всё внутри, будто в комнату вошла сама Немезида, и она была страшной, безликой и беспощадной. Мать нехотя появилась в дверях, виновато ёжась, по-детски надув губы.
– Я же говорила, грипп… Сама видишь, лежит…
– Молчи! – бабушка бросила на неё взгляд, полный такого холодного, беспощадного, хирургического презрения, что мать физически отступила на шаг, будто её ударили этим взглядом по лицу. – Ты… ты конченная. Слышишь? Конченная. Бесполезная. Собирай её. Сейчас же. В больницу. Немедленно.
– Не надо больницы, я сама… вылечу… – залепетала мать, но голос её был слабым, без веры.
– Собирай вещи, или я сама милицию вызову и скажу, как ты свою дочь до смерти доводишь! И про всё остальное расскажу! Про всё! Про каждый синяк, про каждый пропуск школы, про каждую пустую бутылку! И тебя, милочка, в психушку упрячут, или в тюрьму! Собирай!
Это прозвучало как удар скальпелем по нарыву в тихой комнате. Мать, побледневшая ещё больше, с дрожащими, беспомощными руками, что-то пробормотала, но покорно, как затравленный щенок, ушла, чтобы собрать мои жалкие вещи – то самое разорванное пальто, старые джинсы, несколько футболок. Бабушка тем временем закутала меня в своё собственное, дорогое, шерстяное пальто, сноровисто, но невероятно бережно, словно я была хрупкой, древней костью, которую можно раскрошить одним неловким движением. Её руки, всегда твёрдые, уверенные, привыкшие держать жизнь и смерть на кончиках пальцев, – руки хирурга, – теперь слегка, почти незаметно дрожали. Эта мелкая, предательская дрожь говорила больше любых слов, любых криков. Она означала, что система бабушкиного мира, построенная на порядке, контроле и молчаливом страдании, дала трещину.
Больница. Холодные, выкрашенные масляной краской стены. Резкий, всепроникающий запах хлорки, спирта и чего-то сладковато – гнилостного. Диагноз, поставленный пожилым, усталым травматологом после рентгена: «Закрытый перелом девятого ребра справа. Множественные ушибы мягких тканей, гематомы.» Допрос участкового, на который бабушка отвечала односложно: «Ребёнок поскользнулся на льду, упал на перила. Не доглядела.» Взгляд участкового – скучающий, не верящий, но и не желающий вникать. Долгие недели восстановления в тихой, чистой, почти стерильной комнате у бабушки. Всё это слилось в одно тягучее, болезненное, но на удивление тихое, предсказуемое время. Это был другой мир. Мир горячей, домашней еды по расписанию (завтрак в 8:00, обед в 14:00, ужин в 19:00). Чистых, выглаженных, пахнущих свежестью и ромашкой простыней. Вкусных травяных чаёв с мёдом, которые бабушка заваривала «для укрепления иммунитета» и «для успокоения нервов». Это был искусственный рай. Рай, выстраданный и оплаченный болью, кровью и унижением. Бабушка любила меня. По-настоящему. В её заботе не было фальши, не было расчёта, не было той вымученной, уставшей нежности, которая была раньше. Была прямая, конкретная, почти военная забота солдата о раненом товарище. Любовь, выраженная в действиях: помыть, накормить, перевязать, купить новые тетради, проверить уроки.
Но даже в этом раю, в этой тихой, стерильной гавани, была своя, тихая и неизбывная трагедия. Любила она и свою дочь. Мою мать. Эта любовь была измученной, безнадёжной, израненной, отравленной стыдом и виной, но она жила где-то глубоко, в самом основании её души, как неизлечимая, хроническая болезнь, как диабет у матери. Она была частью её. И эта любовь – болезнь вступала в жестокий, изнурительный конфликт с её любовью ко мне.
Иногда по вечерам, когда я уже почти засыпала под мерный, гипнотический стук бабушкиных спиц (она вязала мне свитер – тёплый, простой, из хорошей шерсти), я слышала, как она говорит по телефону на кухне. Низким, усталым, постаревшим на двадцать лет голосом, не похожим на тот, каким она разговаривала со мной, – твёрдым, дидактичным.
– Марь… Ты поела хоть?… Инсулин колола?… Не надо мне… Нет, не приду… Не сейчас… Сама знаешь почему… Да ради Бога, живи как хочешь… Только ребёнка. Ребёнка больше не трогай. Слышишь? Больше ни одного синяка. Ни одного крика. Иначе… Иначе я сама не знаю, что сделаю. Я тебя в дурдом сдам. Клянусь.
Она вешала трубку, и в квартире повисала тяжёлая, густая, давящая тишина, наполненная невысказанной болью, виной и яростью. Она никогда не говорила при мне: «Останься навсегда». Ни разу. Её любовь ко мне и её любовь – болезнь к дочери вели тихую, окопную, безвыходную войну в её сердце. И в этой войне победить не мог никто. Она могла дать убежище на время. Она могла залатать раны, купить лекарства, накормить. Но не могла – или не решалась, боялась, не находила в себе моральных сил, была парализована страхом окончательного разрыва, страхом стать «матерью, которая сдала дочь в психушку» – совершить окончательный, бесповоротный шаг. Спасти меня ценой окончательной, публичной потери дочери, потери последней иллюзии семьи. Её помощь, её любовь имела предел. Не в заботе, а в решимости. В готовности сжечь мосты, стать палачом для собственного ребёнка, пусть и чтобы спасти другого. И я это чувствовала каждой клеткой, каждым заживающим синяком, каждым глотком её вкусного, травяного чая. Её дом был пристанью, спасательной шлюпкой, но не новой гаванью, не новым берегом. Это осознание, холодное и ясное, как диагноз на рентгеновском снимке, делало моё будущее возвращение в материнский ад не просто сюжетным ходом. Это было подтверждением моего окончательного, абсолютного одиночества в этом мире. Даже любя, даже жалея, даже видя всю правду, мир в лице самого близкого и адекватного человека оставлял меня наедине с моей бедой, предоставлял лишь временное убежище, а не спасение. Я была заложницей её материнской вины.
Бабушка до дрожи, до ночных кошмаров боялась, что я стану такой, как мать. Эта мысль, видимо, была её главным демоном. Поэтому иногда, особенно когда я начала поправляться, появляться румянец на щеках, а в глазах – не только привычный страх и расчёт, но и проблески острого, голодного интереса к книгам, к знаниям, к миру за окном, она читала мне нотации. Не злые, не унизительные, а скорее тревожные, полные отчаянного, панического предостережения, как инструктаж по технике безопасности в зоне радиации.
– Учись, детка, – говорила она строго, снимая очки для чтения и глядя на меня поверх стопки медицинских журналов, когда я склонилась над учебником алгебры.
– Ум в голове – главное богатство. Единственное, что у тебя никто не отнимет. Никогда. Ни при каких обстоятельствах. Не дай себя в обиду. Но и не озлобляйся… – она запиналась, искала нужные, ненаносящие раны слова, мучительно подбирала формулировки, – не вздумай искать утешения в дурном. В вине этом… В мужчинах пустых, что только берут, ничего не давая. Сильная женщина сама себе опора. Сама. Надейся только на себя. И на знания.
Я молча кивала, глядя в строки учебника, в формулы, которые были понятны, предсказуемы и справедливы. Мне было горько и одновременно хотелось дико, истерично смеяться. Какие мужчины? Какое вино? Какое «утешение»? Мне бы просто не бояться засыпать, не слышать за стеной пьяных голосов и звон разбиваемой посуды. Мне бы просто иметь своё пространство, где меня не бьют, не унижают, где можно дышать полной грудью, не опасаясь, что вдох вызовет боль в сломанном ребре. Но я понимала её страх. Он был настолько велик, всепоглощающ, что заставлял её видеть во мне не просто внучку, а потенциальный клон её погибающей дочери, следующее, роковое звено в генетической цепи саморазрушения. Страх за меня был для неё и страхом перед собой, перед своим материнским провалом, который мог повториться.
Чтобы как-то отгородиться от этих мучительных разговоров, доказать ей (и в первую очередь – себе), что я – другая, что во мне есть что-то, что не сгниёт, не растворится в алкоголе и жалости к себе, я вернулась к своему старому, единственному убежищу – книгам, но на новом уровне. А ещё я начала писать. Не в «исследовательскую» тетрадь с тактиками и расчётами, а в обычную, школьную, по литературе. Стихи. Робкие, корявые, неумелые, полные тоски по несуществующему теплу и недетской, тяжёлой, как свинец, горечи. В них не было надежды. Были констатации. Наблюдения. Попытки зафиксировать боль в слове, чтобы она стала объектом изучения, а не всепоглощающим чувством. Я прятала эти строчки в самую середину конспектов, между анализами «Евгения Онегина» и цитатами из «Войны и мира», но однажды бабушка, проверяя мои уроки, нашла.

