
Полная версия:
Тень деревни
– Вот шатун… Мало тебе вложили, надо так вложить, што б ты издох аки пёс смердящий!
Лицо у Степки вытягивается, на лице радость, единственный глаз сверкнул надеждой. Инстинктивно Арсений оглядывается назад; к ним идет Галина.
– Галинушка, золотая ты моя, дала бы чего пошамать. Три дня маковой росинки во рту не бывало, – просит униженно Степка Локас.
– Иди, говорю! – рявкает на Степку Арсений.
Степка шарахнулся в испуге, отбежал да и говорит обиженно:
– Еще родня, называется.
– Дай-ко я тебя в темечко чмокну, родственник, – скалит зубы Арсений, – а то могу и линзу глазную поправить.
Степка Локас пятится: переборщил. Арсенька не Ваня Ёшкин кот, характером – леший. Сморщился весь, вроде сейчас заплачет – леший за язык дернул! Галинка баба мировая, расхожая, так бы наелся, так бы намолотился.
Степка побледнел и глубоко задышал. Какой-то минутный стыд одолел его бессовестную натуру, может быть, вспомнил школу, сидящую впереди его за партой Галину.
– Нинку нашу!.. Малолетку испортили! – кричит Степка Локас. – Найду управу!!
Галина пугливо озирается, шепчет:
– Ты што, ты што!..
И хочет выбежать на деревню, унять Степкин крысиный рот, а Арсений дорогу собой закрыл.
– Степка, што ты такое плетёшь, не стыдно? – высовываясь из-за мужа, частит Галина. – Ты нас не позорь. Да пусти-и, – пытается освободиться от рук мужа. – Счас я ему.
Степка уже почувствовал свое декоративное вдохновение. Вызывающе отвернулся, не слушая, не видя Борисовых, и побрел. Встал среди улицы, закричал:
– Вот как родню околпачили! Ваня! Ёшкин кот! Свидетелем выставлю в суде!
– Не ори, – шумит Галина, – счас латку студня вынесу!
– Я ему вынесу! Так вынесу!..
Арсений откидывает отвод, стремительный бросок и Степка Локас визжит у него в руках. Налетела сзади Галина, отняла Степку, Арсения домой силом толкает да приговаривает:
– Ну, Арсеня!.. Ну, ума! Стыдобушка! До седых волос дожил!
Арсений потрясал в воздухе руками и, казалось, весь был охвачен отчаянной энергией. Он жаждал драки, но Галина!.. Пусть не всякий раз он жену слышит, но мнение её во внимание принимает.
Ранний зимний вечер синел за окнами избы, стекла искрились от легкой изморози. По календарю зима вроде бы кончилась, а мороз утрами нос щиплет.
Пришел Женька в родительскую избу спрашивает мать, нет ли чего «пошамать». Достаёт мать из печки чугунок щей, неси, говорит, в рукавицах да не запнись дорогой. Не иначе как черт надоумил отца выездные сани для музея ладить, натаскал всяких «лешаковин» из лесу.
– Праздник скоро женский, ты бы чего подарил Нине-то, – говорит мать.
– Подарю, мам, подарю. Зря что ли я по двенадцать часов как бык сырой тес волочу?
– Еще скажу, только не обидься: подари и Артемиде пустяковину какую, сковородку, например, глубокую. Уважь.
– Кольцо с сапфиром тыщ за пять у.е. богаче сковороды смотрится, – говорит Женька.
– Не язви, язва. Не нужно ей кольцо с твоими у. е., ей надежда нужна, вера, стена крепкая для своей дочери. Сколько нынче девок беспутных курит, пьёт, по домам терпимости ошиваетца? А она девка порядочная, лиха хватившая, береги её.
– Надоумь, как мне звать – величать прикажешь? Мамашей?
– Мамашей – папашей, язык переломитца по-людски назвать, Артемидой Васильевной? И ещё: почему ты Нину козой зовёшь? Она блеёт што ли? Хочешь, чтоб вся деревня подтрунивала? Родится ребенок, чей да чей пострел по деревне бежит? – Нинки козы, чей ещё. Сам знаешь, не прощает деревня таких вывихов, и дитя тебе прозвища тобой даденного в жизнь не простит. Оглянись на Ваню соседа, – высоко голову не носи, шапку стрясешь.
– Ну, мам, кабы знать про выволочку – голодным спать лёг бы!
Женька снимает с рук одетые рукавицы.
– Тебе можно и поститца, не убудет, а Нину корми. Не хорохорься, бери чугун!
Женька чугун взял, зачем-то оглянулся на сидевшего у печки отца и ушел.
Арсений доволен. По избе прохаживается, говорит жене:
– Меж рогов ему врезала! Да-а, под обрез да в образ! В самую десятку! Спасибо тебе.
– Смотри ты, какой воспитанный стал, – удивляется Галина.
На Благовещенье Галина напекла пирогов. Высокие испеклись пироги, запашистые.
– Ну, Арсеня, – говорит, перед мужем на стол выпечку раскладывая, – по всем бы статьям год безбедно должны прожить.
– Надо бы, – поддерживает Арсений, – с крыш покапывает.
– Дойду я до Артемиды с пирогом, посидим, покалякаем. Как ты на это смотришь? – говорит Галина.
– Што ж… хотя мама, царство ей небесное, в этот день нового дела не начинала.
– Какое ж оно новое, Арсенюшка? Не нами с тобой заведено, рассыпалась в смехе Галина.
Собралась, идёт к Артемиде в другую деревню; день наступает бледный, точно испуганный, печальный и сумрачный, но все же несет какую – то бодрость и надежду. Уж её-то Арсеня (дай бог каждому) лес понимает, по лягушке, по пчелке, по кошке погоду предскажет. Раз с крыш покапывает, нечего солнышку лапотки мочить. Всё по уму у матушки-природы!
Солнечные лучи, пронзив облако, дымящими пыльными дорожками текли в окна, и в классе было светло и просторно. Шли выпускные экзамены. Между столами ходил заведующий районным отделом образования, вытирал клетчатым платком вспотевшее лицо и говорил раздумчиво:
– Не спешите, не спешите, время есть, думайте, думайте.
Одет заведующий в черный строгий костюм, галстук; крупно вылепленное лицо с широким прямым носом и сухими обветренными губами пылает от духоты. А куда денешься – он и раб, и царь положения. В классе видна была каждая закрашенная краской царапина на стене, каждый мушиный след на учебных плакатах.
Под окном школы стоял мотоцикл с коляской. На траве лежал, надвинув на глаза кепку, Арсений Борисов. Мимо брёл Степка Локас, по мотоциклу сразу признал, кто это разлёгся рядом, подошел, присел на корточки.
– Здравствуй, Иваныч, – хриплым голосом поздоровался Степка.
Арсений, не меняя позы, говорит:
– Утреню стоял?
– Всё-то, Иваныч, у тя крючки с зазубринами, – дребезжит легким смешком Степка, – рад бы, да церкви-то нет.
– Преж баяли: вор слезлив, а плут богомолен. Надо тебе имидж повышать. Ты на рожу свою по утрам смотришь?
– У тя язык, Иваныч, што рашпиль. У меня покрышка есть к твоему мотоциклу, отдам за так.
Арсений зевнул, давая этим понять Степке, чтоб шел себе куда идёт. Послюнявил палец, передернул за козырек кепку на лице.
– Хорошая. Даже пупырышки торчат.
– Свистнул? – помедлив, лениво спрашивает Арсений.
– Обижаешь, Иваныч! Зуб даю: подарил в райцентре один кореш.
– Кореш… С гастритом или с поносом дружок-то?
Арсений Борисов садится на траву, щурится. Травинку сорвал, растирает пальцами. Счастье и великий покой были разлиты в воздухе. Казалось, весь мир радуется, только Степка несчастен и забыт. От голода в лице Локаса появилось что-то звериное или птичье, и вместе с тем, оно было безнадежно спокойно, как у покойника. Нет в Степке того доброго чувства, какое пробуждает в бедных людях очевидное доказательство божьего милосердия.
– С нитки новая, Иваныч, – еще раз заикнулся Степка о покрышке.
– Иди, иди, Степка, – миролюбиво сказал Арсений, – надо будет мне покрышка – куплю в магазине. Иди.
У Степки потемнело в глазах: в руках были деньги, в руках была жратва! этот жлоб Арсенька!.. Чтоб он сдох! Чтоб ему провалится в тартары!
– У-у, гад! Аукнетца лесок наворованный! – пригрозил издали Арсению.
Арсений хмыкнул, снова лег на землю, вытянулся, надвинул на лицо кепку. Вот сдаст Нина экзамен, он вынет из коляски букет цветов – Женька рано утром бегал на наволок рвать, еще наказал отцу в ведерко с водой поставить, чтоб не завяли дольше, поздравит сноху (пока не сноху, конечно, но внучку обязательно назовут по матери Арсения и фамилию дадут Борисова!) как полагается, потом бережно усадит в коляску и повезет домой. Встретятся на дороге правящиеся из магазина бабы с сумками, посторонятся, вот удивления, вот пищи колючим языкам: кто это у лесника Иваныча в большом красном шлеме в коляске сидит? кто, кто – да Нинка ИХНЯЯ, Борисовых!
Эти Борисовы бабы нечистого духа и того оседлают!
Конь с отломанной ногой
Ниже падать было некуда – ниже могла быть только студёная могила.
Вроде еще ночь, а вроде уже утро. На северо-востоке выползает из багряных и косматых, как дым облаков, медное солнце. Облака как всполошились, обнаружив пропажу, мятущей грядой пытаются если не спрятать, то хоть заслонить собой светило, в час рождения нового дня принизить значимость света, да разве что сравнимо с силой небесной?
За магазином, где штабеля ящиков в землю вросли, где воздух пропах селедкой, где посуды битой кучи от самой октябрьской революции, где мух тучи, в этот час спят, спинами прижавшись друг к дружке, два парня. Не станем их будить, мухи их разбудят или солнце.
Напротив магазина, в доме Бабкиных, а точнее в закутке для коз, спит бывший колхозный инженер Иван Дмитриевич Хворостов. Его тоже тревожить не надо. Мужик серьезный, насмешек не любит. Спит и пускай спит, проспится – человеком будет. Лучше подсмотрим, что делается в избе у Бабкиных.
Тетка Полина, сестра Тонькиной матери, привезла нового мужа – пузатенького полковника. Полина жгучая брюнетка с довольно таки большими для женщины усами, глазами необыкновенной красоты и мягкости. Подводит нос, несколько сдвинутый в сторону. У всех Бабкиных такие носы, родовое отличие. В эту минуту Полина и полковник предаются любовным утехам. Полина нарочно набила перину соломой – «как раньше, чтоб кололось!», вечером сбегала на реку и выкупалась, сейчас… одним словом разгорелась и не позавидуешь полковнику. Тоньке двадцать лет. Она не может заснуть, даже прикрывшись подушкой, слышит возню и пыхтение в горнице; смятенная, она не понимала себя в эти минуты. То ей хотелось, чтоб в горнице перестали сопеть и возиться, то чтобы никогда не кончалась возня. Она догадывается, что может вытворять темпераментная тетка.
Целые дни Полина ходит полуголая по деревне. Я, говорит бабам, до того дожила в прокопченном череповецком переулке, до того поздними вечерами до обмирала, пробираясь домой, что на родной сторонушке каждой травинке рада, каждой пчелке жужжащей, каждому деревцу готова поклониться. Реку бы до дна выпила, в лес зайду – нет сил с лесом расстаться, жаворонка заслушаюсь – слезы бегут, бегут, нет им удержу, и годам моим тоже… Полковник тот постоянно с карабином. Народ в деревне духом воспрянул, защиту армии чувствует. Надыбал где-то худой газовый баллон, намалевал на нем рожу свирепую, и знай палит с разного расстояния. Какая дневная норма выпущенных пуль неизвестно, только ребятишки после очередной стрельбы баллон поднимают по очереди и удивляются: «Ух ты! До чего тяжелый. На полкило прибыло». Они мечтают когда нибудь выпотрошить баллон. Пробуют проволочкой пули смятые доставать, не получается.
Бывший колхозный инженер Иван Дмитриевич лежал в закутке у Бабкиных на прелом, мышами пахнущем сене. Бабка Анна лет пять не держит коз, а сено хранит так, на всякий случай. Сколько поговорила зятю да дочери – заведите корову, что вы нищими живёте, нет, не соглашаются себе хлопоты наживать. «Тонька, ты ведь молодая, ты-то…» «Да ну тебя с твоей коровой!» – отрезала внучка. Когда-то в детстве Иван Дмитриевич любил с братьями забираться на клеть с сеном, в сене устроить свою норку – домик и переговариваться с братьями, попрятавшимися в такие же норки. Они мечтали о многом. «Найти бы кусок золота, такой большой – большой, мы бы купили самолет и улетели». Куда лететь было неважно, лишь бы подальше от колхоза, подальше от сердитого бригадира, злого председателя, пьяного отца. Какое оно было золото и как выглядело, ни он, ни братья не знали, но представляли себе тяжелый камень, похожий на ледяную сосульку красного цвета. Мальчишеские мечты! Он стащил у бабки решето, три дня сбратьями от темна до темна промывали в ручье камешки, жаром своих желаний готовы были выкопать золотой самородок из толщи земной, увы, золотая жила залегала где-то в другом месте. За решето был порот. Другой бы отступился, только не Ванюшка Хворостов. Он был изворотлив и упрям. Раз нет золота, то должны быть камни самоцветы. Наотбирает сумку всяких камешков, бежит к учительнице химии. Та пророчила ему ученую степень – за уши не оттянуть от познания наук. Когда что было. Сейчас он лежит в козьем закутке, вроде спит, вроде засыпает, а в голове одна мысль: надо бы найти опохмелиться, опохмелиться и… захмелиться. Причина уважительная, на деревне не осудят: гости наехали, у Полины нового мужа «обмыть» следует? Конечно, чтоб прилип к Полине покрепче. Бабка Анна открыла для него окованный железом сундук и омоложенную слезой душу. Во-первых, Иван Дмитриевич утер нос бабкиному зятю, – сколько поговорила, что печь «пошла», зять ни тпру, ни ну, – подвел под печь подпорки – теперь до «отстою», то есть до смерти бабки Анны не упаде, а там – «как они хотят». Во-вторых, опрокинув с устатку несколько стопочек водки, посулил бабке как минимум лет десять бегать за рыжиками. Рыжики были отменными! Бабка Анна угощала его на кухне одного, ну их, махнула рукой на всю родню, навезли колбасы да палтуса. Правда, потом он пожалел, что отвалил старой карге аж десять лет, по тем нудным проповедям, которые пошли за рыжиками, хватило бы и трех лет. «Матушкин срок переживу… не загадывала, однако, – смущенно бормотала старуха и вдруг расхохоталась. – Тебе бы, Христов человек, попом робить. Самое первое, себя бы унял. Не руководитель ты. Рукой водителю на одну щеку плюнули, он другую подставляет. И молчит. Знает, не знает – молчит. Преж из тебя кулак бы крепкий вышел, не бережешь ты себя, Христов человек. – Бабка рассыпалась в смехе. – Народ молчание почитается за большой ум. Из себя ты завидный, лицом приятный, ум, правда, порастерял с этой выпивкой, а так, варяга. Слеза да утирка – худая кормилка».
«Варяга, – хмыкнул про себя Иван Дмитриевич. – Раскосо сказала, а точно: кому-то почёт, кому-то слава, мне одни мытарства. А отчего? От дурости своей, от упрямства ослиного…» Иван Дмитриевич причислял себя к категории инженеров, не вписавшихся в ельцинскую карусель. Мытарств он принял много, этого не отберешь. Увидел в кабине пьяного шофера, бежит как на пожар, кто-то сидящий внутри его как подогревает, как заставляет бежать, материться, шофера из кабины выдернуть, ключи отобрать, заартачится пьяный – и напинать. Его считали дураком, но дураком особенным: случись у вчерашнего, им обиженного тракториста поломка, запчасть найдет хоть на дне морском, и починить поможет. Сам в грязи, одни зубы сверкают из-под трактора, тракториста понукает. Он был рубаха-парень, язык-бритва, рабочая кость. Вот как на такого инженера обижаться? Приказывал весело, материл с любовью, наказывал для виду. Его любили до Перестройки, а как начались «реформы», Старые механизаторы молчком да смешком, молодежь в задир лезет, унтером Пришибеевым звать стала. Стал колхоз распадаться, признали в верхах сельское хозяйство черной дырой; как Иван Дмитриевич мужиков совестил, как звал дружнее сплотиться. А рядом, в своем гараже, ленивенький в прошлом шофер по фамилии Додик открыл свою «фирму» по ремонту электродвигателей. Иван Дмитриевич поверить не мог своим глазам: тащит колхозное добро, подлатал и продаёт на сторону, а то и снова родному колхозу в лице инженера эти электродвигатели! И Додик, оказывается, прав, он не переступает закон, он собирает сгоревшие электродвигатели, а вот инженер не прав, его лечить надо от бешенства. Райком партии ликвидировался, этакое здание громадину каменную отдали под музыкальную школу. Где правду искать? Как-то спросил у главы районного самоуправления, что же такое в державе творится? Районный князь молодой, но прыткий: «Всё! Хватит миллионов загубленных жизней, от коммунистов отобрали штурвал. И забудьте вы, Иван Дмитриевич, большевицкие замашки, и слово бандитское разинское «товар ищи» забудьте, идет приватизация. Хоть и учили нас в институтах вроде прилежно, а по мне, окончил мы церковно-приходскую школу с отметкой «уд», господин Хворостов». Этого не мог стерпеть Иван Дмитриевич. Снёс в контору заявление и ушел на вольные хлеба. К черту! Он и дня не будет отравлять себе нервына этой слепой и обманчивой земле.
Он рубил дрова одиноким старухам, чинил валенки, вязал корзины, драл по договору с кооперацией ивовое корье. Первые два года над ним подсмеивались. За два года лицо жены менялось несколько раз, отразило все человеческие чувства: от нежной любви до яростной злобы, от отчаяния до надежды. Та же бабка Анна в магазине уколола жену Ивана Дмитриевича: «Хорошо починил катаньки, не зря училио сьмнадцать годиков». Почему-то народ очень ждал развала «проклятого колхоза», все жаждали видеть его агонию, ощутить себя свободными, а такие как Иван Дмитриевич намеренно совали палки в колеса, хотели «удержаться на ставке». «Развалить, а что потом?» пытал Иван Дмитриевич односельчан. «Что Бог даст, то и будет…»
За два года «фирма» Додика поокрепла. Он собрал негодные электродвигатели со всего колхоза и начал собирать в соседних хозяйствах.
Заготконтору прикрыли, ивовое корье не стало пользоваться спросом. Корзины покупали неохотно. Сыну Димке хочется быть степенным и солидным. Чистосердечная ребячья радость брызжет из его глаз; хочется Ивану ближе быть к сыну, а сын всё дальше от него: другие мужики как-то живут, колхоз тянут, а отец… с высшим образованием старухам валенки на деревне починивает. Стыдно! Ещё прошло три года, сын на крыло встал, в армии отслужил, женился, нарочно подальше от родителей в райцентр перебрался жить.
Беспокойно стало на душе Ивана Дмитриевича, тревожно, стыдно. Вроде не вор как Додик, добровольно ушел из колхоза, командуйте те, кто злобно смеялся над «институтами», кто находил даже бригадира, избранного из ихней среды вчера, полным идиотом сегодня. Иван Дмитриевич стал замечать, что мужики больше пьют водку, чаще бранятся женщины, новое руководство за все платит спиртным: за погрузку фуража и отсутствие запчастей, за часы простоя в ремонтной мастерской, за злость, с какой трактористы вспоминали «золотые» времена, когда «Дмитрич у руля стоял – умствовал да дело знал». Стали у колхозных ферм останавливаться большегрузные машины, вылезет из кабины какой-нибудь носастый южанин и приветливо спросит доярку: «Дарагая, пачёмкости?» Покоробит женщину от такого обращения: про чьи кости спрашивал наглый мужик, про её или коровьи? Пока гадала, уже мычат в кузове колхозные буренки.
Доярки перестроились, агрессивными стали, за горло председателя берут: давай деньги! Нет у председателя денег, колхоз по швам трещит, кто чего потащил, всем колхоз должен копеечку. Зато есть у председателя новый «жигуль», есть у его жены дорогая шуба, новый инженер из вчерашних пронырливых трактористов обзавелся почти новым колхозным трактором.
– Да-а, – качают головами пенсионеры. – Ванюха Хворостов только и знал орать на людей да драться, болта, поди-ко, в кармане не унёс, а теперь… вот еще волки-то пошли.
Приворотил Иван Дмитриевич к Додику в гараж, сел на колченогий табурет, смотрит, как маленький, похожий на хищного зверька Додик в пижонской кепке, ловко перематывает электродвигатель. Попробовал Додик шутить, уж не наниматься ли пришел, господин инженер, к нему на работу? Ивану Дмитриевичу было не до смеху. Спросил отрывисто: «Скажи, почему так?» Догадался Додик, чего хотел узнать инженер, почему-то вздрогнул и побледнел лицом, катушку проволоки кинул на стол. «Всяк эти реформы понимает по-своему, Вот я хохол и мысли у меня хохляцкие. В сердце каждого хохла живет своя дивчина, оттуда, из юности. Тебе должно быть смешно, Иван Дмитриевич?.. Моя Маруся была простая, очень даже простая дивчина. Тысячи таких на земле. Но она была особенная. Частями. Глаза – серые, а для меня синие-синие, как наше бездонное небо, руки сильные, волосы, это аромат нашей украинской черешни. Я знал про неё все, но частями. Странно? Я знал её повадки, манеры, причуды, а свести в одно целое не мог. Вечером нравились полные губы, но не нравился нос, днем нравился нос, но не нравились губы. Потом будущая теща, у нее почти такой же нос, такие же губы, но ехидная улыбка, больные ноги – не будет ли моя Маруся такой через двадцать лет?.. и расстались мы с Марусей. Горько почувствовать свое бессилие. Говорят, мужчина поет при полной, величественной тишине, он должен ощущать себя хозяином мира, хозяином своего мира… Вот мой мир. – Додик развел руками. – Кучи металлолома. Это моя ниша. Мне не взлететь выше, и зачем взлетать? Чтоб обломать себе крылья? Нелепицу нагородил. Понимаешь, новая жизнь хороша частями, нельзя ее отторгать всю целиком, надо свои помыслы отдать чему-то одному. Народ стоит на распутье, он в каком-то оцепенении, что-то похожее на стальной трос натянулось в сердце каждого из нас…»
Иван Дмитриевич видел глубокие морщины на щеках Додика, на крутом подбородке синела щетина. Как он не догадался раньше, что сильный и волевой этот незаметный хохол! Пока Иван Дмитриевич потаенно боролся собой, со своими мрачными мыслями, с одиночеством, этот Додик вышел победителем из схватки с непродуманными реформами.
– Ну-ну.
Лежит на сене Иван Дмитриевич. Вставать не хочется. Встанет, куда идти? Жене безразлично, дома он ночует или нет. Я, говорит, тоже перестроилась, не стану пьяного домой волочить, жрать захочет – придет. Не спросит, где работал, с кем пил, живой и ладно. Сын своей семьей живёт, не надоедает, дочь замужем – бывает и пришлёт матери перевод на «хлибишко», была корова да сдать пришлось: нет ладу в семье, нет согласия ни в чем. Хрипло ругается жена по всякому пустяку, слезы, взгляды злые, тесно в избе обоим. Пять лет в бане моются порознь, дотронуться теперь Ивану до голой спины жены всё равно что погладить скользкую змею. Бывает, не вытерпит Иван, бьет кулаком по столешнице, орет неведомо что. Как-то люди умудряются и наволоки косить, и сено выставлять. Им косить наволоки нечем, привезти – на себе носи, молоко никто не принимает на ферме, да и ферма почти закрылась, пятнадцать коровенок шляются ничейными. Теперь народ упрекает Ивана Дмитриевича: «С институтами-то утянули хвост из колхозу, подвели мудэк бородэ. Уголовники правят, разве порадеют до простого колхозника? Последних коров скоро цыгане украдут или волки загрызут». Хочется Ивану Дмитриевичу обрушить на весь народ накопившуюся обиду: «А не вы ли выжили нас, с институтами, из любимого нынче вами колхоза? Почему раньше «чтоб он по палочке рассыпался, никто бы не всплакнул над проклятым?»
«Варяга…» И жалко стало себя. Жалел и тело, и беспокойную голову; к чему оправдание, что раньше жил правильно? Ушло то время, его время, тогда он жил правильно, а теперь неправильно? «Пропаду… или сопьюсь, или сам себя порешу».
Стучат по коридору босые пятки. Кто-то присел на доску выше головы Ивана Дмитриевича и… теплая струя полилась по щекам.
Пятки застучали в обратную дорогу, сел Иван Дмитриевич на сене, утерся рукавом рубахи. «И опохмелили, – едва не расхохотался. – Тут, Додик, нет никаких частей, на разокатили…»
Солнце выползает на поденщину, кропит жаром дома и липы, собак и пятнадцать колхозных коровок, пасущихся прямо в деревне. Полина у магазина, ждет не дождется продавца. Ее милый полковник пожелал квасу. Вчера она взяла всего одну бутылку, полковник выпил ее одним залпом и очень сожалел, что «мало купила». На часах восемь, судя по вывеске на двери, магазин открывается в восемь… «Ну где ты, где?» торопит она продавца.
Из-за угла вываливаются два парня, оба рослые, небритые, с помятыми лицами, видят беспокойную Полину.
– Не пришла? – спрашивает один с фингалом под левым глазом и, поворачиваясь к другому, бормочет. – Чё ей, у ней внучка родилась.
– И не придёт что ли? – испугалась Полина.
Парень с фингалом пожимает плечами. Его напарник глубже натягивает на голову ситцевый кепарик со сломанным козырьком.
Иван Дмитриевич в этот час сидит на крылечке своего дома, чешет у старого кобеля за ушами. Толкнулся сразу-то в дом – двери на запоре, знать спит еще благоверная.
– Уехать, Лыско, надо. Куда, спрашиваешь? На льдину. Чтоб людей на сто верст духом не чуть. С собой взять? Нет, Лыско, пропадешь ты со мной. Чего делать буду? Да тем же медведям валенки подшивать.
В нестерпимо чистом небе нет облаков.
Тихо вокруг. Иван Дмитриевич знает, что это обманчивая тишина. Вся окрестность ощетинилась, насторожилась, и не ленивая жара клонит ко сну, весь народ будто ждет бригадира, того самого доперестроечного крикливого Ваську Рябинина: «Что вы, комар вас залягай! В эдакую пору телеса нежите!» Нет, не прибежит угорелым бригадир, он сам сидит сейчас в гараже и возится с мотоциклом. Под вечер спадет жара, приедут из райцентра зять с дочерью, внуков навезут, и поедут всей ордой на рыбалку. На берегу костер запалят, магнитофон включат на полную катушку, внуки будут с дедом возиться, а зять с дочкой в мячик играть. А сенокос? Какой сенокос? Сам сена не ест, кормить некого, скорее бы до грибов дожить… «Вот теперь и мы как горожаки стали. Бывало раньше наедут летом родственники, лежат голыми на берегу реки, а мы, дурные колхозники, давай да давай, скорее да быстрее, пот глаза выел, а жратвы бутылка молока да луковица. – Иван Дмитриевич мучительно улыбается. – Может так оно и должно быть? Нефти много, знай качай, Европа прокормит…» И который раз за эти годы спросил сам себя, так ли он живёт? И в который раз утвердился во мнении, что живет он зря, бестолково, и месяц за месяцем скатывается к званию бича. Он гнал от себя эту мысль, сравнивал себя с другими, и выходило, что все живут только небо курят. Все, что показалось ясным, понятным, простым в гараже Додика, теперь рушилось с шумом.

