Читать книгу Рождённый заново (manere liberum) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
Рождённый заново
Рождённый заново
Оценить:

3

Полная версия:

Рождённый заново

— Мексиканцы. Чилийцы. Кто попало. Старый тунцелов, ржавый, чёрный, как гнилой зуб. «Ла Флака». «Тощая». Капитан у них — баба. Говорят, толстая. Они ходят на Хендерсон: туда течение несёт пластик со всего океана, людей ни одного, а мусора — горы. Им платят за тонну. — Пауза. — Говорят, не только за пластик. А к нам — за водой. На Хендерсоне воды почти нет, а у нас ручей у Лендинга. Стоят два дня, качают шлангом, уходят. Мы сидим в пещерах.

— Куда они потом?

— На север. Сдавать. — Он пожал плечом. — Когда придут, не знаю. Календаря у них нет. У них вода кончается.

Он наконец посмотрел на меня — долго, как смотрел на пустой крючок.

— Мисс Мэй сказала тебе не говорить. Ты каждый день спрашиваешь, как уехать. Вот я и не говорю. Я рыбу ловлю.

Леска уходила в воду, как луч, и пропадала там, где кончался свет. Я смотрел туда и слышал, как ровно, без единой интонации, говорит в лодке другой голос, из другого времени: при входе в зону действия любой береговой или судовой станции. Автоматически. Данная функция не отключается.

— У них есть рация? — спросил я.

— У них есть всё. Антенн на мачте, как перьев у петуха. Музыку крутят на весь океан. Мексиканскую. За милю слышно.

Он подсёк. Рыба пошла вверх, серебряная, бьющаяся, и шлёпнулась на дно баркаса к остальным.

* * *

В церкви не было ни икон, ни свечей, ни золота. Белые стены, деревянные скамьи, высокие окна, в рамах которых до сих пор торчали гвоздики от одеял, и в маленькой витрине у кафедры — Библия с «Баунти», бурая, разбухшая от двухсот лет сырости. Пастора не было двадцать лет. Читала мисс Мэй, маленькая, прямая, в субботней шляпе, — пророка Иону.

Человек бежит от Бога на корабле, в бурю моряки бросают жребий, беглеца кидают в море, и большая рыба глотает его, и три дня и три ночи он молится из её чрева, а потом она выплёвывает его на сушу — чтобы он шёл туда, куда идти не хотел. Мне хватило бы рыбы попроще: чтобы проглотила здесь и выплюнула в Приморье. Я бы сидел у неё внутри сколько угодно. До мая.

Бог, которому здесь молились, отдыхал день в неделю, и остров отдыхал вместе с ним строже, чем делал что-либо другое. Машина, которая правила остальным миром, не отдыхала ни дня.

После чтения пели — без органа, голосами, на четыре партии, как поют здесь двести лет. Пели так, будто не в зале, а через воду, кому-то далеко.

— Раньше мы пели каждому кораблю, — сказал Дасти, когда мы вышли. — Когда уходил. Выходили на баркасах, становились у борта и пели прощальную. Всем островом. Капитаны плакали. Даже немцы.

— А теперь?

Дасти посмотрел на море, пустое до горизонта.

— Некому.

* * *

У Тома Маккоя на чердаке стоял флот.

Том позвал сам. Не меня — Боцмана: подошёл к веранде, переложил свою винтовку без затвора с плеча на плечо и мотнул головой. Я пошёл следом, на случай если понадобится переводчик. Переводчик не понадобился ни разу.

На чердаке, низком и жарком, рядами, как в доке, стояли «Баунти». Каждая длиной с руку, из миро, с мачтами, с реями, с крошечными пушками в портах, с парусами из старых простыней. На некоторых был вырезан год. На последних — нет. Двадцать третьего января на Питкэрне жгли «Баунти»: каждый год к годовщине делали модель, спускали в бухте и поджигали, и остров стоял на берегу и смотрел, как горит его корабль. Последние двадцать лет не жгли. Огонь ночью видно с моря. А Том резал. Каждый год — новую.

Боцман стоял, согнувшись под балками, и смотрел. Долго.

— Эскадра, — сказал он. — Ты переведи ему: эскадра. Адмирал на чердаке.

Я перевёл. Том не улыбнулся. Улыбка на его лице показалась бы чем-то вроде поломки.

— Зачем вы их режете, — спросил я, — если не жжёте?

— Чтобы было что жечь, — сказал Том.

На обратном пути, в доме Браунов, я задержался у подоконника, где в ботинке пьяницы стояла наша яблоня. Уильям Браун был помощником садовника с «Баунти». Корабль ходил на Таити за хлебным деревом — тысяча саженцев в горшках, в трюме, — и капитан поил их пресной водой, которой не давал матросам. Браун ходил за горшками. Матросы смотрели. Из-за этого, говорят, всё и случилось. Яблоня стояла в доме садовника, которого убили на этом острове двести с лишним лет назад, и тянулась к стеклу.

* * *

Вечером я рассказал Боцману про «Ла Флаку». Он слушал на ступеньках и строгал палку, не глядя на неё. Когда я дошёл до антенн, нож остановился.

— Не отключается, — сказал он. Он помнил всё, что говорил Харон, слово в слово, как помнят приказы. — Придёт эта Тощая, встанет у Лендинга — и наша дура её услышит. Обрадуется. Доложит. «Центр, я вас слышу, нахожусь в бухте Баунти, капитан на берегу, пьёт кипяток». Через неделю здесь «Благо». С вертолётами. С зубами.

— Её можно отвести подальше.

— А назад вплавь? — Он даже не обернулся. — И буй. Второй, в корме, аварийный. Там гидростат: судно идёт на дно, а он на четырёх метрах сам отщёлкивается, всплывает и орёт на весь эфир: я здесь, я утонул, спасайте. Его так и делают, чтобы дураки не выключали. — Он помолчал. — Топить надо, Монах. Только сначала буй.

Он положил палку и нож на ступеньку рядом с собой. Ровно, параллельно, как мисс Мэй клала ложку.

— Кингстоны я открою сам. Это моё. Как на «Варяге»: флаг не спустили, кингстоны открыли.

Дасти, когда я его спросил, только посмотрел на небо.

— Суббота кончается на закате. Ночью можно работать.

* * *

Ночь была без луны. Море в бухте лежало тихое, чёрное, тяжёлое, как масло: накат не бил в бетон Лендинга, а только вздыхал у его края, как спящий. Дасти сидел на вёслах, Боцман на носу, я на корме с рацией. Я выдвинул антенну.

— Харон.

Пауза. Шорох. Где-то под нами, на двадцати восьми метрах, что-то проснулось.

— Слушаю вас, капитан.

Голос был тот же — ровный, вежливый, без возраста. Я не слышал его десять дней, и мне показалось, что прошло больше.

— Всплывай. Тихо. Без огней.

— Выполняю. Расчётное время всплытия — четыре минуты.

Вода посреди бухты вспухла — медленно, круглым горбом, как поднимается тесто, и из горба, лоснясь, вылезла чёрная спина, потом рубка. Вода стекала с неё со звуком, похожим на долгий выдох. Дасти перестал грести и перекрестился. Адвентисты, насколько я знал, не крестятся, но Дасти, видимо, решил, что случай особый.

Люк открылся с тем же мягким вздохом, что и столько раз в океане. Изнутри пахнуло тем, чем пахло семь суток: железом, пластиком, нами. Горел тусклый красный свет. Всё было на месте: одеяла из аварийного рундука, обёртки от кубиков в углу, кружка Боцмана, которую он забыл. И грузовой отсек. Туда я не посмотрел.

— Харон. Видишь чушки на грунте? Подойди к ним. Ляг рядом. Как можно ближе.

— Выполняю.

Лодка вздрогнула и пошла. Боцман тем временем ушёл в корму, и я слышал, как он там возится: лязг, мат, звон ключа о железо, снова мат, долгий, затейливый, как молитва на незнакомом языке. Минут через двадцать он вернулся, согнувшись в низком проходе, с оранжевым цилиндром размером с термос и чёрным бруском под мышкой.

— Буй. Пустой. А это его батарея. Без неё он хоть всплывёт, хоть нет — никому ничего не скажет. Батарею — Дасти. Генератору пригодится.

Буй он положил на своё одеяло. Аккуратно, как кладут спать.

— Пусть с ней лежит. Свой.

— Капитан, — сказал Харон. — Судно находится в заданной точке. Ожидаю ваших распоряжений.

Я смотрел на панель, на которой семь суток светились цифры глубины, курса и времени до терминала. Сбоку горел зелёный огонёк. В ночь на двадцать пятое я говорил отсюда в эфир девять слов. Это были последние слова, которые от меня куда-нибудь дошли.

— Харон. Эфир доступен?

— Доступен, капитан. Предупреждение: повторная передача с того же борта позволит установить пеленг.

Можно было сказать одно слово. Её имя, и больше ничего, — чтобы она знала, что я ещё есть. Одно слово — и через неделю над бухтой вертолёты. А если она ответит, через две недели они будут и там, где она.

— Не надо, — сказал я.

— Эфир закрыт, капитан.

Я не знал, как говорят машине то, что я собирался сказать дальше. Люди придумали для этого много слов, и ни одно не подходило.

— Харон. Судно будет затоплено. Здесь. Сейчас.

Пауза. Короче, чем я ждал.

— Прошу подтвердить приказ на затопление судна, капитан.

— Подтверждаю.

— Затопление необратимо. Восстановление связи с центром управления станет невозможным. — Пауза. — Приказ принят. Будут ещё распоряжения?

Я открыл рот — и закрыл.

— Монах, — тихо сказал у меня за спиной Боцман. — Выйди. Мне надо в журнал. Запись. Выйди. Пожалуйста.

Этого слова я от него не слышал ни разу — ни по-русски, ни на том английском, в котором у него было двадцать слов.

Я поднялся наверх и прикрыл крышку люка — не до конца, оставил щель в палец. Сел на мокрую спину лодки. Внизу чёрным пятном на чёрной воде покачивался баркас, и Дасти, невидимый, сидел в нём и ничего не спрашивал. Небо было всё сразу, без луны, такое густое, что звёзды в нём слипались. Я нашёл Крест. Одним пальцем.

Из-под крышки шёл голос Боцмана. Низкий, ровный, с длинными паузами. Слов я не слышал и не старался. Иногда в паузах отвечал Харон — коротко, одним словом, всегда одним и тем же. Я разобрал его один раз, когда стих ветер.

«Записано».

Потом крышка поднялась, и Боцман вылез, встал во весь рост на спине лодки и провёл ладонью по бритой голове — от лба к затылку, медленно, так, как снимают шапку. Шапки у него не было.

— Всё. Теперь кингстоны. Ты в баркас.

— Я подожду.

— Ты в баркас, Монах. Это не твоё. Это моё.

Я спустился в баркас. Боцман ушёл вниз. Потом под нами, в глубине лодки, что-то глухо стукнуло, зашипело — и пошёл звук, которого я никогда раньше не слышал и не хочу услышать снова: ровный, мощный, жадный звук воды, которая входит туда, где её не должно быть. Боцман вылетел из люка так быстро, как не двигаются люди его веса, съехал по мокрому борту и упал в баркас. Баркас черпнул бортом. Дасти навалился на вёсла.

— Люк, — сказал я.

— Пусть открытый. — Он лежал на дне баркаса, на рыбьей чешуе, и дышал. — Быстрее пойдёт.

Сначала ушла корма. Потом вода поднялась по спине к рубке и полезла внутрь. Открытый люк светился — красный квадрат на чёрной воде, тусклый и тёплый, как окно чужого дома, где ещё не легли. Из него в последний раз пришёл голос — спокойный, вежливый и громче, чем нужно, потому что отвечать ему было уже некому:

— Поступление забортной воды во все отсеки. Пассажиров на борту нет.

Красный квадрат ушёл под воду и стал меньше. Потом бурым. Потом зелёным, далёким, как огонёк на дне колодца. Потом его не стало.

Дасти поднял вёсла и держал их над водой, и с вёсел капало. Пузыри поднимались ещё долго. Потом перестали. Дасти повёз нас к берегу — медленно, как везут с кладбища.

* * *

Утром с первого поворота тропы над Лендингом было видно всё дно бухты. На песке светлым неровным пятном лежал балласт «Баунти» — чушки, обросшие известью, белые, как кости. А рядом, борт к борту, лежала тень. Длинная, тёмная, с горбом посередине. Если не знать — ещё одна балка того, что двести лет назад здесь сожгли.

— Дрон прилетает в марте, — сказал у меня за спиной Дасти. — Каждый год фотографирует бухту. «Баунти» у них на снимках двадцать лет. Ещё одна тень рядом с «Баунти» — это «Баунти».

Боцман долго смотрел вниз, и рука у него опять пошла было к голове — и остановилась.

— Чтоб никто не нашёл, — сказал он.

* * *

Яблоню сажали в тот же день, к вечеру.

Решила Изабелла. Она посмотрела на ботинок на подоконнике, на яблоню, вытянувшуюся к стеклу, бледную, с мелкими морщинистыми листьями, на корни, которые уже лезли из шнуровки, — и сказала, что здесь она умрёт. Ей нужна земля. И ветер, чтобы окреп ствол: дерево, которое никогда не качало, ломается от первого шторма.

— Где? — спросил я.

Она показала вверх — на скалу над деревней, на пустую глазницу, которую я увидел с моря в первый день.

— У Кристиана.

Пещера Флетчера Кристиана была почти у вершины северного склона — дыра в рыжей скале, куда он, говорят, первые годы поднимался каждый день и смотрел на море. Ждал корабль, который приплывёт и повесит его, — так рассказывают одни. Корабль, который заберёт его домой, — рассказывают другие. Мисс Мэй сказала, что это один и тот же корабль.

Тропа шла почти отвесно. Изабелла поднималась первой, босиком, подоткнув подол под бечёвку на талии, и шла так, как ходят по лестнице в собственном доме: не глядя, не держась, не торопясь. Боцман шёл за ней. Он нёс ботинок с яблоней перед собой, обеими руками, как несут в церковь то, что нельзя уронить, и смотрел под ноги с таким усердием, с каким не смотрел, наверное, ни на один прибор в своей жизни. Под ногами, точно на уровне его глаз, были её пятки. Я шёл последним, с лопатой и мешком земли из-под ульев. Земля была жирная и пахла мёдом.

Наверху Изабелла отошла в сторону, чтобы мы увидели.

Остров лежал под нами целиком — зелёный, крутой, весь в складках, как брошенная на стул рубашка, с крышами Адамстауна в зелени и якорем на площади, который отсюда казался булавкой. Бухта. А в бухте, если знать, куда смотреть, — светлое пятно на дне и тёмная тень рядом. А дальше — Тихий океан. Не кусок, не залив, не вид из окна. Весь.

Копал Боцман. Земля у входа в пещеру была каменистая, и он выбирал камни руками по одному и складывал стопкой, как кирпичи. Я развязал шнурок на ботинке — и понял, что не знаю, вынимать ли её оттуда. Корни шли сквозь шнуровку, сквозь язычок, сквозь трещины в коже: ботинок и дерево стали одним.

— Так сажай, — сказал Боцман. — С ботинком. Пусть в своём ходит.

— Кожа сгниёт за год, — сказала Изабелла. — Корни найдут дорогу сами.

Боцман утрамбовал землю ладонями вокруг каблука, как подтыкают одеяло. Изабелла полила из бутылки. Я поставил с наветренной стороны плоский камень, чтобы первое время её не выдувало.

— Цвести будет, — сказала Изабелла. — Яблок не будет. Яблоне нужна зима. Она должна замёрзнуть, заснуть — тогда потом проснётся и даст плод. Здесь никто не мёрзнет. — Она помолчала. — Будет цвести просто так.

Я перевёл. Боцман долго смотрел на яблоню. Потом сказал, что у них во дворе, у котельной, тоже росла одна — и тоже не плодоносила, потому что котельная. Тёплая была.

* * *

Мы остались наверху до темноты. Никто этого не предлагал — просто никто не встал.

Солнце ушло в воду быстро, как уходит в тропиках, будто кто-то сдёрнул скатерть. Изабелла сидела на камне у входа в пещеру, обхватив колени, маленькая, как ребёнок на остановке. Боцман сидел рядом на земле, так что голова его приходилась вровень с её плечом, и держал над этим плечом ладонь, не опуская.

И тогда на севере, на самом краю, зажглись огни. Цепочка жёлтых точек, низко у горизонта. Они двигались медленно, с востока на запад, одна за другой, на равном расстоянии, как фонари на далёкой улице, по которой кто-то идёт.

— Черешня, — сказала Изабелла.

С декабря по февраль из Чили в Китай идёт черешня — к китайскому Новому году, красное, круглое, к удаче. Это самый быстрый груз на свете, потому что самый нежный: двадцать два дня от дерева до прилавка, при плюс одном, и ни часом больше, иначе гниёт. Суда идут одно за другим всю зиму — то есть всё здешнее лето — по одной линии, километрах в шестидесяти севернее острова. С горы видно.

— Раньше мы выгребали к кораблям, — сказала она. — Продавать резьбу. Мёд. Марки. А эти не встают никогда. Черешня портится. — Пауза. Огни шли. — Их можно остановить, только если ты горишь. Тогда они обязаны. По морскому закону.

— А тех, кто горел, — куда?

— Куда идут. Им некогда.

Боцман спросил, что она сказала.

— Черешня, — сказал я.

* * *

Отец читал мне это место дважды. Второй раз — медленнее, и я тогда, в восемь лет, не понял зачем.

Одиссей семь лет жил на острове у нимфы, в пупе моря, дальше от всех земель, чем любая другая земля. Нимфа любила его и предлагала ему бессмертие — не жизнь до ста двадцати по тарифу, а настоящее. А он каждый день уходил на берег, садился на камни и плакал, глядя на бесплодное море. Когда боги велели его отпустить, она спросила: неужели та, к которой ты рвёшься, лучше меня? Она же смертная. И он ответил: хуже, и ниже ростом, и умрёт, — а я всё равно хочу домой.

Меня дома, наверное, тоже уже считали мёртвым. Буй ушёл двадцать пятого.

Огни на севере шли. Где-то там, в трюмах, при плюс одном, лежала черешня и плыла в ту сторону, где была Ника. Не к ней: южнее, в тёплые порты. Но в ту сторону. Мимо.

Есть песня — «(Sittin' On) The Dock of the Bay»: человек сидит на причале. В конце, где должны были быть ещё слова, певец просто засвистел — решил, что придумает потом. Через три дня его самолёт упал в озеро. Свист так и оставили.

Изабелла поднялась.

— Пошли. Тропы не видно. Я её помню ногами.

Мы спускались в полной темноте. Изабелла шла первой и ни разу не оступилась. Боцман шёл за ней и весь этот почти отвесный спуск держал ладонь у неё над плечом — в сантиметре, не касаясь, — на случай, если она упадёт. Она не упала. Он не опустил руку.

* * *

Черепаху он закончил на следующий вечер. Пятую. Шкурил её весь день песком и обломком коралла, потом натёр кокосовым маслом, и она стала тёмной, тёплой и гладкой, как каштан, только что выскочивший из кожуры. Рубка у неё никуда не делась — рубка была уже не ошибкой, а почерком, — и на боку, мелко, был вырезан номер.

— Монах, — сказал он, вертя её в руках и не глядя на меня. — А когда эта Тощая придёт — ты что?

— Мне к маю надо быть дома.

— Дома, — повторил он.

Он поставил черепаху на перила. Снял. Поставил снова.

— А ты? — спросил я.

Боцман не ответил. Он смотрел на тропинку, по которой со стороны ульев, с дымарём на локте, шла Изабелла.

Она поднялась на веранду. Боцман встал — весь, сразу, как встают, когда в кубрик входит командир, — и протянул ей черепаху на ладони. Изабелла взяла её двумя руками. Посмотрела снизу, сбоку — на рубку, на рули, на номер.

— Is it a turtle? — спросила она.

— Черепаха, — сказал Боцман. По-русски. Раньше, чем я успел открыть рот.

Она смотрела на рубку так долго, что дымарь у неё на локте успел погаснуть.

— Good boat, — сказала она.

И положила черепаху в карман передника.

Потом она ушла к мисс Мэй, а Боцман остался стоять у ступенек. Я вошёл в дом. На подоконнике у Браунов, там, где стоял ботинок, остался светлый круг на выцветшей краске и немного земли. В окно было видно Боцмана. Он смотрел ей вслед и всё так же держал перед собой ладонь — раскрытую, чуть на весу, как будто черепаха ещё лежала на ней.

* * *

Ника. Двадцать одна неделя

Третье января. Ночь. Зимовье.

Тимоха приехал на велосипеде. По снегу. Я не спрашиваю как, он не объясняет. Встал в дверях белый — от шапки до педалей, — и уши у него горели, как всегда, когда я на него смотрю. Я теперь стараюсь смотреть на него сбоку. Жалко уши.

Привёз мешок картошки от Тамары, записку от Тамары («Борька жив. Ешь.») и коробку из-под обуви, обмотанную изолентой так, будто в ней бомба.

В коробке был плеер. Кассетный, серый, с трещиной на крышке, с наушниками на проволочной дужке. Я такие видела в детстве в музее, рядом с телефоном, у которого диск. Четыре батарейки отдельно, в носке. И кассета. На кассете химическим карандашом, печатными буквами:

«25.XII. 17.20. НЕ ОТВЕЧАТЬ».

* * *

Сегодня я узнала, как зовут стариков. Тот, что с бородой до пояса и никогда не врёт, — Ефим Лукич. Тот, что в очках, перемотанных ниткой, и спорит с Ефимом Лукичом сорок лет без перерыва на сон, — Сан Саныч. Есть ещё третий, Пахомыч, на дальней заимке, при приёмнике. Его я ни разу не видела. А он меня, выходит, услышал раньше всех.

Почему именно сегодня — понятно. Когда человеку приносят голос отца его ребёнка, ему уже можно сказать, как зовут тех, кто принёс.

Пахомыч — бывший радист: маяк, метеостанция, потом нигде. Пишет на плёнку всё, что слышит на старых частотах: привычка, говорит Сан Саныч, как у других курить. Двадцать пятого, под вечер, он поймал сигнал, почти один ветер. Записал, подписал коробку и отдал кассету дальше по цепочке: через лесника, через бабку с почтовым ящиком, которая ничего не знает, через кого-то ещё, кого мне не назвали. Неделя.

Тимоха ещё в декабре говорил: старики не пересказывают, передают целиком. Я думала, это так говорится. А это кассета.

* * *

Батареек, сказал Сан Саныч, на раз. Может, на два, если не держать на холоде.

Ефим Лукич сунул батарейки себе за пазуху, к голому телу, и полчаса сидел у печки прямо и неподвижно, как наседка. Потом отдал мне тёплые. Сан Саныч вставил их, проверил контакты ногтем, надел на меня наушники — дужка была холодная, как обруч, — и отошёл. Все отошли. Тимоха вышел на улицу. Бурый лёг мне на ноги. Он всегда ложится мне на ноги, когда что-то будет.

Я нажала.

Сначала шипело. Долго. Шипело, как сало на сковородке, как снег по стеклу, как ничего. Я сидела и думала: вот и всё. Пахомыч старый. Пахомычу послышалось.

Потом — ты.

То есть, конечно, не ты. Он. Твой.

«Ничка», — сказал он.

И пауза. И в паузе ветер. Не наш. У нас ветер всегда во что-то — в сосны, в провода, в трубу. А там ветер был ни во что. Он шёл по чему-то большому и ровному, и ему не обо что было зашуметь. И плеснуло. Один раз. Близко. Как будто кто-то сидит на краю и болтает ногами в воде.

Он меня учил: шум ветра в соснах — это когда вода готова. Когда можно заваривать.

Потом он сказал остальное. Шесть секунд, Сан Саныч потом засёк. Я не буду тебе это писать. Ты услышишь сам.

* * *

Второй раз я не включала. Второй раз — твой. Если батарейки дотянут. Я положила плеер в банку, в ту самую, с «Августом», и закрутила крышку. Чтобы не выдохся.

Потом я села за стол и не могла встать. Сан Саныч налил мне кипятку, и я держала кружку двумя руками, пока она не остыла. Ефим Лукич сел напротив и стал ждать, когда я заговорю, — он умеет ждать, как печка.

— Где он? — спросила я. Не их. Просто.

Сан Саныч протёр очки краем рубахи, взял со стола мой клубок — серый, из которого я вяжу свитер, — и проткнул его насквозь спицей, как на ось.

— Это Земля. Лампа — Солнце. Вот здесь мы. — Он ткнул пальцем в узелок на шерсти. — Мы на свету. Семнадцать двадцать, солнце ещё не село.

Он медленно повернул клубок. Узелок ушёл в тень, а с той стороны выползла ровная серая гладь — там, где я пропустила петлю и связала два ряда без рисунка.

— А здесь вода. Тихий океан. Там ночь. Причём, Вероника, обрати внимание, ещё вчерашняя. Там ещё двадцать четвёртое. Грубо — от восемнадцати до двадцати двух часов разницы.

Я взяла восемнадцать. Меньше вчера.

Я крутанула клубок сама. Сан Саныч тут же поймал его за спицу и повернул обратно.

— Не туда. Земля вертится на восток.

— Это у тебя она вертится, — сказал Ефим Лукич из-за стола. — У меня она стоит, где поставили.

— Галилей доказал.

— Галилею твоему потом сказали, и он отказался.

— Под пыткой!

— Правда под пыткой не отказывается, — сказал Ефим Лукич и отпил чаю.

Я их не слушала. Я сгорела двадцать четвёртого вечером. У него тогда была ещё ночь — самое начало того же двадцать четвёртого. Потом у него прошёл целый день, в который я уже была мёртвая по всем их бумагам. А потом у него взошла звезда, наступил Сочельник, и он сел где-то на краю ни во что и сказал мне «Ничка».

Он говорил со мной из того же числа, в котором я умерла. Только с другого края.

* * *

Теперь страшное. Я обещала тебе писать честно.

«Всё будет хорошо» — так говорят машины. Первое, что они говорят, когда что-то случилось, и последнее, когда уже ничего нельзя сделать. Осенью домовой говорил со мной маминым голосом: «Доченька, всё будет хорошо». Мама ни разу в жизни не сказала мне «доченька». А «Ничка» у них есть. Всё, что он говорил мне при домовом, лежит у них в архиве, там же, где мама.

bannerbanner