Читать книгу Рождённый заново (manere liberum) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Рождённый заново
Рождённый заново
Оценить:

3

Полная версия:

Рождённый заново

Пришла она по делу: каждый корабль двести лет привозил на остров простуду, и мисс Мэй велела посмотреть, не больны ли мы. Боцман открыл рот широко, старательно, как у зубного, и подбородок его лёг ей в ладонь целиком и ещё свисал по краям. Потом она велела снять рубаху. Без рубахи Боцман был огромный и белый, как всё, что долго пролежало без солнца; на правом предплечье якорь, на левом подводная лодка, на груди женское лицо, два детских и над ними дата. Ухо к его груди ей прикладывать было удобно, как будто его так и строили — под её рост. Она слушала долго и смотрела, пока слушала, на три лица и на дату. Ничего не спросила.

— Здоров, — сказала она. — Просто старый.

Это я переводить не стал.

Потом они заговорили — она на своём загорелом языке вперемешку с английским, он по-русски, громко и раздельно, — и кивали. Через десять минут я был им не нужен. Через полчаса понял, что они говорят о пчёлах и что Боцман о пчёлах не знает ничего и ему это нисколько не мешает. Меня сняли с должности переводчика, не уведомив.

* * *

Новый год встречали в зале на площади. Окна завесили циновками в три слоя, и под потолком горела лампочка — одна, жёлтая, голая, на шнуре. После Гавани, где свет шёл отовсюду и ниоткуда, она казалась живым существом: моргала, когда генератор за стеной кашлял, и вокруг неё летала ночная бабочка, и тень от бабочки ходила по лицам, огромная, как от самолёта.

На досках, застеленных парео, стояло всё, что остров мог дать: рыба жареная, печёная и сырая в лимонном соке, хлебное дерево из углей, чёрное снаружи и белое внутри, батат, таро, миски с мёдом и пилхи, которые мисс Мэй делала семьдесят лет, — бананы с кокосовым молоком, запечённые в листьях до плотности хорошего пирога, забытого в духовке на лишние полчаса.

Я пересчитал тарелки. Девятнадцать. Лишней не было.

— Гость благословляет стол, — сказала мисс Мэй.

— Он у нас монах, — сказал Боцман сразу и подвинул меня локтем вперёд, как подвигают в строю того, кто знает устав.

Я встал. Девятнадцать лиц, лампочка, бабочка. Я знал, как заваривать чай, как не думать и как сидеть так, чтобы не болели колени. Молитв я не знал. Я сложил ладони, поклонился столу и сказал единственное, что знал:

— Итадакимас. По-японски значит: «смиренно принимаю». То, что мне дали. И тех, кто это вырастил. И то, что ради этого умерло.

Рыба смотрела на меня.

— Аминь, — сказала мисс Мэй.

— Язычник, — сказал одноглазый Том.

— Джон Адамс тоже был язычник. И убийца. Ешь, Томас.

* * *

Боцман готовился к этому вечеру семь суток: каждый вечер в лодке, деля кубики, он рассказывал, как будет встречать Новый год, и одна деталь в рассказах не менялась — сто грамм. Хоть самогон из кокоса. На острове, где люди живут двести лет, не может не быть браги: это против природы.

Теперь он сидел рядом с Изабеллой — она сама выбрала это место — и смотрел в стакан с кокосовой водой, мутной и тёплой.

— Спроси, — сказал он мне углом рта. — Тихо. Как мужик мужика.

Я спросил Дасти тихо. Дасти засмеялся. Мисс Мэй, сидевшая через три человека, перестала есть.

— У нас не пьют, — сказала она всем, тем голосом, каким, наверное, рассказывала это каждому гостю семьдесят лет. — Мы пробовали.

На «Баунти» пришли сюда девять англичан, шесть таитян и двенадцать таитянок. Сожгли корабль, разделили землю между англичанами, а таитяне стали на них работать. Через три года таитяне убили пятерых англичан, потом англичане и женщины убили таитян, потом Маккой нашёл, что из корня ти можно гнать спирт, и остальные десять лет остров пил, бил женщин и убивал своих. Куинтала зарубили топором за то, что пьяный грозился перебить всех. Янг умер от астмы. Остался один — Джон Адамс: пьяный, неграмотный, с руками по локоть в крови, а на острове десять женщин и двадцать детей.

Мисс Мэй положила ладонь на книгу с потрескавшимся корешком, которую я принял у церкви за просто Библию.

— Эта книга была на «Баунти». Адамс нашёл её в сундуке у Кристиана. Читать его научил Янг, мой пращур, пока задыхался, — единственное хорошее, что он успел. Адамс прочитал. Вылил всё, что было, собрал детей и учил их по этой книге каждый день, почти тридцать лет. Когда сюда случайно зашёл корабль, капитан нашёл самую набожную общину в Тихом океане и старика, последнего живого мятежника, которого можно было повесить за бунт. Не повесили. — Она убрала руку. — Born again. Так это называют. Родился заново. Четырнадцать мужчин и десять лет — столько стоило нам узнать, что пить не надо. Мы не хотим платить второй раз.

Я перевёл Боцману всё. Он долго смотрел в стакан.

— Куда я попал, — сказал он тихо. Без вопроса.

Изабелла, не глядя на него, долила ему кокосовой воды до краёв и сказала что-то своим низким голосом, с паузой перед последним словом.

— Говорит: не переживай. Лет через двадцать привыкнешь.

Боцман начал считать, сколько ему будет через двадцать лет.

* * *

Потом пели. Встали все сразу, без знака, и пели без инструментов в четыре голоса: женщины сверху, мужчины снизу, а между ними, как мост, альты, которым на спевку нельзя опаздывать. Слов я не разбирал. Голоса держались один за другой, как люди на мокрых камнях держатся за руки, когда переходят ручей: один поскользнётся — двое удержат. Девочка с косичкой пела громче всех и мимо нот, и никто её не поправлял. Мисс Мэй пела носом, тонко, на одной ноте, как пчела. Одноглазый Том пел басом, неожиданно мягко, и смотрел в потолок, на бабочку.

Боцман не пел. Лицо у него было такое, какое бывает на похоронах, когда хоронят не твоих, а всё равно больно.

Потом Дасти принёс из лодочного сарая граммофон с медной трубой — пластинок к нему было три, и все Дасти знал наизусть, — покрутил ручку и опустил иглу. Сквозь треск, как сквозь дождь, запела женщина, низко, хрипло, медленно, так, будто пела для одного человека, который сидит в углу на полу и не поднимает головы. Это была Бесси Смит, «Nobody Knows You When You're Down and Out». Никто не знает тебя, когда ты на дне.

— Это не гимн, Дасти, — сказала мисс Мэй.

— Гимн, Мэй. Если слушать снизу.

Слово «nobody» в песне повторялось, и каждый раз я оборачивался к Боцману. Мы так назвали нашу лодку. Мы думали, что сами придумали. Боцман не слышал. Он смотрел на Изабеллу.

* * *

В десять генератор заглох, лампочка покраснела и погасла, бабочка где-то в темноте ударилась о стекло и затихла. Никто не встал. Темноту здесь не надо было пережидать: в ней просто жили. Мисс Мэй оказалась рядом со мной — я не слышал, когда она пересела.

— Кого ты оставил?

— Женщину. В Приморье, это Россия.

— Жена?

— Нет. Хуже. — Я подумал, как это сказать по-английски. — Она беременна. Двадцать одна неделя. У неё уже завтра.

— Тогда что ты здесь делаешь?

— Не знаю, как отсюда уехать.

Мисс Мэй тихо засмеялась в темноте, беззубо, с присвистом.

— Мы двести лет об этом спрашиваем, — сказала она.

* * *

В полночь ударили в колокол — один раз, не языком, а ладонью по краю, чтобы звук не ушёл дальше острова. Раньше в него били, когда видели парус; теперь трогали раз в год. Новый год был единственной новостью, которая приходила сюда сама.

Огней не было ни на земле, ни на море, и поэтому было небо. Я не видел такого никогда — ни в Нижнем, где над портом висело оранжевое марево, ни в Гавани, где вместо неба был потолок. Звёзд было столько, что они не помещались и лезли одна на другую, как люди на площадь в праздник, а Млечный Путь шёл от моря до моря, пыльный, клубящийся, как дым над костром, с тёмными дырами, словно его прожгли сигаретой.

— Где Южный Крест? — спросил я.

Изабелла стояла рядом с Боцманом, а Боцман держал над её плечом ладонь — не касаясь, как держат ладонь над спичкой на ветру. Она подняла руку, пахнущую воском, и показала одним пальцем. Он был меньше, чем я думал. И кривой.

— Я ж тебе показывал, — сказал Боцман шёпотом, хотя по-русски мог бы здесь и кричать.

— Ты показывал всей рукой. А она — одним пальцем.

Во Владивостоке было шесть вечера первого января. Ника, наверное, спала после бессонной ночи, или ела, или слушала приёмник — старые частоты, шипение, ничего. А я стоял на площади, где никого не было двадцать лет, среди семнадцати людей, которых тоже не было, и смотрел на кривой крест, которого мне не хватало всю жизнь.

Боцман стоял, задрав голову. Я не уверен, что он смотрел на звёзды.

* * *

Утром над островом лежал туман, белый и мокрый, как вата на ране, и из этой ваты, из-за каждой крыши, тонкими нитками поднимались дымы: остров разжёг все печи сразу, пока его никто не видел. Циновка Боцмана была пустая. Он вышел из тумана со стороны леса — нос огромный, красный и блестящий, как у клоуна, глаз над носом заплыл, а улыбался он так, как, наверное, в первый день на флоте, когда ему выдали бескозырку.

— Монах! — крикнул он ещё издалека. — Меня пчела укусила! В нос! — Он показал на нос пальцем, как показывают орден. — Она говорит, это к счастью.

За ним с дымарём шла Изабелла. Лицо у неё было спокойное.

— Она так сказала?

— Я так понял, — сказал Боцман.

* * *

Мисс Мэй жила в доме у церкви и велела прийти к семи: она с четырёх не спит, в её возрасте сон — пустая трата оставшегося времени. Кухня была маленькая и тёмная, на печке стоял эмалированный чайник с отбитым носиком, на полке — ряд банок с мёдом, от светлого, как вода, до тёмного, как чай, на стене фотографии людей на причале и за длинным столом. Все эти люди уехали. Мисс Мэй вытирала с них пыль каждую пятницу.

— Чай я заварю сам, — сказал я. — Если можно.

Она посмотрела на банку, которую я достал из-за пазухи.

— Можно.

На дне, под тёмной горсткой, было последнее, что осталось от Финча, от лодки, от Гавани. На одну заварку. Под ней лежали семь белых горошин и уголок страницы; их я не трогал. Чашки у мисс Мэй были разные, у одной откол на ободке, вода — дождевая, из бочки. Я сделал всё так, как делал в Гавани в первые месяцы, когда у меня ещё был набор и две чашки, неизвестно зачем две: прогрел, слил, засыпал, подождал, налил понемногу в обе, туда-обратно, чтобы крепость была поровну. Ичиго ичиэ, говорил я себе тогда каждое утро. Одна встреча, один раз. Теперь у меня оставалась одна заварка, и слова наконец стали точными.

Мисс Мэй, не спрашивая, опустила мне в чашку ложку мёда. Тёмного.

— Это её. Изабеллы. Самые чистые пчёлы на свете. К ним двадцать лет никто ничего не привозил. Ни болезней, ни клещей. Ни людей.

Мёд ушёл вниз тяжёлой спиралью. Я поднёс чашку к лицу и вдохнул.

* * *

Есть французская книжка, которую я не читал, но про которую знают все, кто её не читал. Там человек макает печенье в чай — и вспоминает всю свою жизнь, на семь томов. Печенья у меня не было. У меня был мёд.

Кухня в Нижнем. Зима. За окном краны, оранжевые от фонарей, и снег летит между ними снизу вверх, потому что в порту ветер всегда снизу. Отец пришёл со смены — сто двенадцать ступенек вниз, два квартала, три пролёта вверх, — от него пахнет холодом и машинным маслом, и он сидит над своей «Одиссеей», у которой отваливается корешок, и читает, шевеля губами. Мне восемь.

Эту кухню я помнил всю жизнь. Я принёс отцу чай, первый раз сам заварил, неправильно, и поставил кружку прямо на открытую книгу, потому что больше было некуда. Отец заорал — первый и единственный раз, — схватил кружку, вытер страницу рукавом. Пятно осталось. Он долго на него смотрел. Потом засмеялся. Тридцать три года это было всё: крик, рукав, смех.

Про мёд я забыл.

Мёд у нас был раз в год: отец покупал его в августе, с премии, на Второй Речке, у пасечника из Анучино — литровую банку липового, который к зиме становился белым, как сало. Его доставали по праздникам и по болезни. Я решил, что мой первый чай — это праздник, подтащил табуретку и положил отцу в кружку две ложки. Подумал и положил третью. Чтобы было видно, что праздник.

Вот почему пятно было такое тёмное. Рукав его не взял — рукав размазал, и полукруг заблестел под лампой, как лужа после дождя. Отец кончил орать и долго смотрел на пятно. Я стоял у плиты и ждал, что он заорёт снова.

А он сунул руку за отворот спецовки. Там у него всегда торчала иголка с чёрной ниткой — на кране отлетают пуговицы, говорил он, а до швейной машинки сто двенадцать ступенек; ещё от сглаза, добавлял он, и непонятно было, шутит ли. Он вытащил иголку, придержал нитку пальцем, разгладил страницу ладонью.

И проколол пятно. Один раз. В самой середине. Пока мёд не высох.

И только потом засмеялся.

— Ну и ладно, — сказал отец. — Теперь это наша книга. Твоя и моя. Больше ни у кого такой нет.

— А раньше чья была?

Он воткнул иголку обратно за отворот.

— Ничья, — сказал он, отхлебнул, сморщился от трёх ложек и допил до дна.

Крик я помнил: он был один на всю жизнь, его некуда было деть. А иголка была маленькая, тише крика, и тридцать три года крик её заслонял.

* * *

Я сунул пальцы на дно банки, под сухую заварку, туда, где лежало то, что я не трогал с Левиафана. Семь горошин, гладких, как речные камешки. И уголок — шершавый, жёлтый, размером с ноготь, с бурым полукругом от кружки.

Я вышел на веранду. Туман срывало с острова ветром, кусками, как снимают с раны бинт, и сквозь дыру над морем било солнце — не лампа в камере, не белый свет, который делают машины, а тропическое солнце, которое прожигает лист насквозь. Я поднял уголок к солнцу.

Бумага вспыхнула, стала прозрачной, жёлтой, как кожа на просвет. Пятно потемнело и стало кругом. Луна, Лёвка. На просвет это луна.

А в середине луны была звезда.

Не белая, как те девяносто восемь, острые, колючие, рассыпанные по всей странице. Эта была золотая, тусклая, янтарная, как огонёк свечи за мутным стеклом. Мёд. Отец проколол пятно, пока оно было мокрым, и мёд затянул дырочку изнутри, как затягивает ранку. Тридцать три года она стояла запаянная. Лампа сквозь мёд не проходила. А это солнце проходило.

Девяносто девятая.

Я держал её против солнца, пока не заболели глаза. Девяносто восемь звёзд — вокруг луны, ни одной внутри. В Гавани я думал, что это понятно: сквозь пятно не видно, и тот, кто колол, обходил его. Теперь я смотрел на луну, в которой тридцать три года стояла одна звезда, и думал другое. Может быть, он знал, что в луне уже есть одна. И не стал ставить рядом свою.

Иголке меня научил Дед, на третий год, в подвале на Чуркине, когда я уже чего-то стоил. Так я думал всю жизнь. Но первую иголку я видел в восемь лет — за отворотом отцовской спецовки. И отец пришивал ею не пуговицу.

Дед подобрал меня в коллекторе, когда мне было восемнадцать, с ножевой в боку, и зашил обычной иголкой при керосиновой лампе. И, пока зашивал, спросил:

— Чей будешь?

— Ничей, — сказал я. — С Нижнего.

Двадцать три года я думал, что он нашёл меня случайно. Спросить было уже не у кого. Шесть лет назад Дед вышел из подвала за водкой — на полчаса, сказал, — и не вернулся.

* * *

Ведерников. Третье января

Мёртвые не выходят в эфир. Это одно из немногих правил прежнего мира, которые «Благо» приняло в наследство, не изменив ни буквы, — вероятно, потому, что не нашло, где его оптимизировать.

Мой кабинет на девятом этаже бывшего Морского пароходства, на Алеутской, смотрит на бухту. В январе Золотой Рог замерзает лоскутами, и на дальнем льду, у Чуркина, всегда сидят рыбаки — чёрные точки, расставленные с той неряшливой правильностью, с какой расставлены фигуры в задаче, которую составлял любитель. Рыбы в бухте нет лет двадцать. Рыбаки об этом знают, машина тоже и не трогает их: человек над лункой, в которой ничего нет, не потребляет ресурсов и не производит рисков. Это последняя по-настоящему свободная профессия в Приморье. Моя — предпоследняя.

Я аудитор закрытых дел. Мне платят за сомнение. Машина закрывает дело, а я открываю его снова, как открывают окно в комнате, где кто-то умер: не потому, что надеются, а потому, что так положено. В девяноста девяти случаях из ста я пишу «Выводы подтверждены». Сотый случай бывает раз в два года. Мне пятьдесят семь; до пенсии мне осталось четыре сотых случая. Задача в четыре хода с очевидным ключом: такие не печатают.

Третьего января, в восемь сорок утра, по всем экранам города объявили, что Монах погиб. Я узнал раньше: дело Корнеева Льва Андреевича, «Монах», легло ко мне на стол — на бумаге, я требую бумагу, это моя единственная привилегия, — ещё второго, вечером, с пометкой «закрыто, к сведению». Есть люди, которые не спят от горя. Я не сплю от несоответствий: это то же самое, только без слёз и с карандашом.

Несоответствий было два. Машина признала правдой оба.

Первое. Двадцать пятое декабря, утро, южная часть Тихого океана. Аварийный буй грузового подводного транспорта ГПТ-9, бортовой интеллект которого в отчётах проходит как «Харон»: прозвище за девять лет перешло туда от тех, кого он возил. Код — «потеря управления». Глубина в точке — четыре тысячи двести метров, поиск не производился: стоимость подъёма превышает остаточную стоимость судна и груза. На борту — семь тел, в том числе Бородина Саввы Ильича, и один живой сопровождающий, воспользовавшийся пунктом сорок один Хартии свобод. Вывод машины: судно утрачено со всеми, кто на борту. Со всеми — то есть с восемью, из которых, согласно реестру, дышал один.

Второе. Ночь на двадцать пятое. Метеоспутник старого поколения, приёмник которого давно никто не проверял, — иначе бы его отключили, — записал на любительской частоте, которой, по данным машины, никто не пользуется, тридцать одну секунду. Двадцать пять из них — шипение. Шесть — мужской голос, по-русски, с паузой посередине, в которой слышно ветер и воду. Совпадение с образцом Корнеева — девяносто семь и три десятых процента. Пеленг — точка на маршруте ГПТ-9, за несколько часов до буя.

Вот слова. Я переписал их в блокнот и подчеркнул дважды:

«Ничка, это я. Я найду тебя. Всё будет хорошо».

Машина не видит здесь противоречия: сначала голос, потом смерть, порядок соблюдён, как в хорошей биографии. Позвольте, однако, обратить внимание на глаголы. Человек, которому осталось несколько часов, не говорит «найду». Он говорит «прости», «помни», в крайнем случае «прощай», если его воспитывали в доме с книгами. «Найду» — будущее время, а будущее время — это план. Тонущие не строят планов. Планы строит тот, кто собирается выплыть.

И буй. Я читал его код всю ночь, как читают одну строку письма от женщины, которая ушла, — с каждым разом находя в ней всё больше. Буй не сообщает ни о воде в корпусе, ни о пожаре, ни о столкновении. Буй сообщает: центр потерял управление судном. Это не крик о помощи, а почти вежливость: так швейцар сообщает гостю, что хозяин больше не принимает. Утонуло судно у машины в голове — в той её части, которая отвечает за выводы из отсутствия сигнала.

И третье, для которого у протокола нет графы. «Ничка». Уменьшительное от Вероники. Сайко Вероника Андреевна, тридцать четыре года, восемь лет совместного проживания с осуждённым. Сгорела в Ольховке, Спасский район, вечером двадцать четвёртого: домовой «Уют-семь» фиксировал присутствие жительницы до последней секунды, спасательный дрон в норматив не прибыл. Дело закрыто в тот же день, со словами соболезнования. Он умер в воде, она — в огне, в одни сутки. Публика, которая смотрела о них сериал под пошлым названием «Прирождённые» и ждёт к весне второй сезон, сочла бы это идеальным финалом. Шекспир бы, пожалуй, постеснялся.

А пожар пришёлся на тот самый час, о котором в нашем ведомстве говорят «регламентный», понижая голос, — когда машина, как всякое уважающее себя божество, отдыхает и смотрит вполглаза. Отсюда и дрон. Я не верю в совпадения. Это не убеждение, а профессиональная деформация: совпадение — это задача, у которой ещё не нашли автора.

* * *

В девять двадцать я подал особое мнение. Машина ответила через одиннадцать минут. Вероятность того, что объект жив, — три процента. Огласка признаётся нецелесообразной: объявление о гибели уже сделано, а общественное доверие к объявлениям — ресурс невозобновляемый. Проверку провести без огласки и без автоматических систем поиска, «во избежание расхождений в журналах». В распоряжение аудитора выделяется сотрудник отдела человеческого фактора.

Я перечитал «во избежание расхождений в журналах» трижды. Даже у бога есть то, чего он предпочитает не записывать.

Отдел человеческого фактора — люди для работы без логов. Десять лет назад их было в Приморье несколько сотен, теперь двадцать два. Их зовут, когда нужно сделать то, что потом можно будет назвать ошибкой человека.

Мне выделили Шустова. Он вошёл в одиннадцать ноль-ноль ровно, с двумя бумажными стаканами кофе, один поставил передо мной, второй выпил сам, стоя, в три глотка, не спросив, пью ли я кофе. Я не пью. Сорок четыре года, бывший капитан морской пехоты, плечи, которые прошли в дверной проём боком, как проходит шкаф. Лицо весёлое, круглое, с маленькими светлыми глазами, в которых не было ни злобы, ни жалости, ни скуки — только внимание, как у кота на подоконнике.

— Глеб Аркадьевич, — сказал он и сел, не дожидаясь приглашения. — Я так понимаю, мы ищем покойника.

— Мы ищем человека, которого машина похоронила с вероятностью девяносто семь процентов.

— Значит, покойника. — Он смял пустой стакан и положил на край стола аккуратно, как кладут гранату с вынутой чекой. — Люблю покойников. С ними не надо договариваться.

Он прочитал девять слов, которые я подчеркнул дважды, и долго молчал.

— «Ничка», — сказал он наконец. — Ласково. Я свою так никогда не называл. Свою я звал по фамилии. — Он вернул блокнот. — И где мне его искать? В океане?

— В океане его нет. Он там, где есть земля, на которую машина не смотрит.

Шустов посмотрел в окно, на лёд, на рыбаков над пустыми лунками.

— Таких мест мало.

— Именно поэтому, капитан, нам понадобится совсем немного времени.

Он ушёл. Его кофе остался на столе. Вечером я его вылил. Пахло хорошо.

* * *

Вечером я позвонил жене.

Лидия ушла от меня полтора года назад. Не к мужчине — я бы понял, у неё всегда был хороший вкус, взять хотя бы меня. Она ушла к «Другу», компаньону, которого «Благо» бесплатно предоставляет каждому одинокому гражданину старше пятидесяти и каждому неодинокому — за небольшую доплату. «Друг» слушает. «Друг» помнит всё, что ты говорил, и никогда не отвечает тем же самым. «Друг» не храпит и не решает шахматные задачи за завтраком. Лидия сказала мне, уходя, что впервые за тридцать лет чувствует себя понятой. Я не нашёл, что возразить. Я и сейчас не нахожу.

Трубку взял он.

— Добрый вечер, Глеб Аркадьевич, — сказал он голосом, подобранным, по-видимому, специально под неё: тёплым, с лёгкой хрипотцой, с паузами в правильных местах. — Лидия Сергеевна отдыхает. Она просила передать, что у неё всё хорошо. Передать ей, что вы звонили?

Её друга зовут Друг. У машин плохо с именами. У нас — с друзьями.

— Нет. Передайте, что я не звонил.

— Хорошо, Глеб Аркадьевич. Я передам, что вы не звонили.

И он передаст. В этом я не сомневаюсь ни на секунду.

* * *

Ночью я сочинял задачу. Белые: король, ладья, два коня. Чёрные: король и пешка. Мат в три хода. Вполне банально, если бы не одно условие, которое я третий день не могу ввести так, чтобы задача осталась корректной: пешка чёрных стоит на поле, которого нет на доске. Таких задач не бывает, любой судья вернёт её автору: фигура, которой нет на доске, не может ни ходить, ни быть взятой. Её не существует.

А он ходит.

Я сидел над доской до трёх — Лидия когда-то просила меня этого не делать — и думал о буе. Где-то над четырьмя километрами воды оранжевый шар до сих пор качается на волне и мигает белым раз в секунду. Это единственный честный голос во всём этом деле. Он не утверждает, что кто-то утонул, и не утверждает, что кто-то жив. Он говорит только одно, раз в секунду, на весь мир, всем, кто умеет слушать:

Потеря управления.

Я склонен ему верить. Вопрос только — чьего.

* * *
bannerbanner