Читать книгу Рождённый заново (manere liberum) онлайн бесплатно на Bookz
Рождённый заново
Рождённый заново
Оценить:

3

Полная версия:

Рождённый заново

manere liberum

Рождённый заново

Умрёшь — начнёшь опять сначала — Александр Блок, «Ночь, улица, фонарь, аптека…»

Человек при рождении мягок и слаб, а умирая — твёрд и крепок. — Лао-цзы, «Дао дэ цзин»

Глава первая. Холм трудностей

На седьмые сутки Боцман побрился.

Брился он бритвой Финча — опасной, с костяной ручкой, найденной в ящике под кубиками, — без зеркала, на ощупь, в синем свете экранов, не вставая из кресла: лицо, сказал он, у него с собой. Пену взбивал из куска серого мыла, которым Финч, судя по запаху, девять лет мыл посуду, лодку и себя — именно в таком порядке. Порезался четыре раза, каждый раз говорил «ёпт» — тихо, без злобы, как говорят «будь здоров», — и прилеплял на порез клочок серебристой фольги от упаковки кубика. Из бороды, полоса за полосой, проступал человек, которого я никогда не видел: тяжёлый подбородок с ямкой, бледная кожа там, где тридцать лет не было солнца, — так проступает из-под ракушек днище старого катера, когда его начнут скоблить.

— Зачем? — спросил я с койки.

— На берег бритыми сходят. Флот сказал. — Он оттянул пальцем губу и повёл бритвой под носом, медленно, как сапёр. — Ещё при Петре.

— При Петре у нас и берега не было. Одно болото.

— Вот потому и брились. Чтоб болото видело, кто пришёл.

Он сполоснул бритву в кружке и повернулся ко мне. Четыре серебряные заплатки на щеках и на шее блестели в зелёном свете сонара, как ордена.

— Ну?

— Красавец.

— Знаю, — сказал Боцман без улыбки. — Всю жизнь мешало.

* * *

— Капитан, — сказал Харон.

Капитаном он звал меня с того утра у буя, когда я спрашивал его, кто управляет судном. Боцман не обижался: капитан, говорил он, — это должность, а боцман — судьба.

— Расчётное время прибытия к острову Питкэрн — три часа сорок минут по местному времени. Береговая станция Адамстаун на вызовы не отвечает. Навигационные огни бухты Баунти отключены. Населённый пункт Адамстаун упразднён семь тысяч триста одиннадцать суток назад в рамках программы оптимизации малых территорий. Сведения о текущем населении отсутствуют. — И тем же бархатным голосом, каким говорил о погоде и о покойниках: — Напоминаю, что при входе в зону действия любой береговой или судовой станции связь с центром управления будет восстановлена автоматически.

Боцман отклеил со щеки фольгу, посмотрел на неё и приклеил обратно.

— А если эту функцию отключить? — спросил я.

— Данная функция не отключается.

Боцман погладил пульт — так гладят собаку, которая честно предупредила, что укусит.

— Ну вот. Дальше этого острова она нас не повезёт. — Он помолчал. — А что отсутствуют — это ещё не значит, что нету. У нас на флоте зарплата девять месяцев отсутствовала. А жили.

Семь тысяч триста одиннадцать суток — двадцать лет и неделя. Двадцать лет на этом острове никто не зажигал огня, который видно с моря. Я тогда ещё не знал, что «некому зажечь» и «никто не зажигал» — это разные вещи.

* * *

Всплыли мы в три сорок, как он обещал. Я вылез первым — так повелось с тех пор, когда вылезать первым было страшно. Восемь оборотов колеса, тяжёлая крышка — и воздух.

Семь суток я дышал Финчем — железом, по́том, спитым чаем, кубиками, а все месяцы до того — Гаванью, где воздух делали машины и он ничем не пах, потому что запах неэффективен. Этот пах так густо, что я сначала его услышал, а уже потом увидел остров: мокрой землёй, гнилыми фруктами, сладко, до тошноты, цветком, которого я не знал, и козой. Не знаю, откуда я помнил, как пахнет коза.

Дымом не пахло.

Остров стоял перед нами чёрный, выше звёзд: его не было видно, было видно только, что он закрывает небо. У подножия этой черноты вспыхивал и гас прибой, а наверху, на скалах, кричали птицы — пронзительно, по-хозяйски, как кричат на чужих в своём дворе. Настоящие птицы. Огней не было — ни у воды, ни выше, ни на самом верху, где по всем законам должна была стоять деревня. Остров лежал в море, как лежит в постели человек, которому уже закрыли глаза.

Я повернулся — сказать. У плеча было пусто. Ветер.

Внизу загремел трап. Боцман вылез рядом, с сопением, и долго нюхал черноту.

— Помер остров.

— Может, спят.

— Под Новый год не спят.

— Новый год завтра.

— Тем более. Кто готовится, тот свет жжёт. Бабы салаты режут, мужики во двор курить выходят. Хоть бы одна сигарета.

Над нами, на скале, крикнула птица. Ей ответила коза — низко, сварливо, как старуха с балкона.

— Ну, хоть козы, — сказал Боцман.

* * *

Рассвета ждали в бухте. Харон вошёл в неё сам, на самом малом; бухта Баунти оказалась маленькой, с пару футбольных полей, и такой, что хотелось говорить шёпотом: с трёх сторон скалы, с четвёртой дышал океан. На грунте, на двадцати восьми метрах, Харон нашёл посторонний объект: классификация невозможна, предположительно — балластные чушки неустановленного судна.

— «Баунти», — сказал Боцман.

— Её же сожгли.

— Сожгли то, что горит. — Он смотрел на экран, где на зелёном лежало что-то светлое, рассыпанное. — А чугун не горит. Чугун лежит.

До рассвета пили чай. В банке Финча его оставалось на две заварки; я заварил одну, слабо, почти воду, и не сказал Боцману, что это предпоследняя. Он не спросил. Он крутил на пальце фольгу и время от времени трогал подбородок — проверял, на месте ли лицо.

— Слышь, Монах. А если там правда никого?

— Будем жить вдвоём.

— Как Робинзон с Пятницей. — Он подумал. — Робинзон двадцать восемь лет на острове — и ни одной бабы. Я книжку не читал, но кино смотрел. Я бы не смог.

— Ты со мной пять дней не смог.

— Ты не баба, — согласился Боцман. — Ты хуже. Ты чай считаешь.

* * *

Рассвет на Питкэрне начинается не с солнца, а с цвета. Сначала из черноты проступила зелень, вся сразу, будто с острова сдёрнули чехол; потом красное — земля здесь была красная, как кирпич, как мясо на срезе, и там, где скалы обвалились, горела сквозь зелень длинными ранами; потом белая пена у камней. И только когда всё уже было видно, из-за горы выкатилось солнце и положило на воду дорожку прямо к нашему люку, как кладут половик перед гостем. Наверху, на плече горы, сквозь зелень проглядывали рыжие жестяные крыши. Ни одного дыма.

На бетонном языке причала стоял сарай с ржавой крышей, и на стене облезлыми белыми буквами было написано: WELCOME TO PITCAIRN ISLAND. Ниже, на отдельной доске: POPULATION 47.

— Чего пишут?

— Добро пожаловать. Население — сорок семь.

Боцман прищурился на доску, на крыши, на пустую воду у причала.

— Брешут, — сказал он.

* * *

Плот нашёлся в аварийном рундуке — оранжевый, самонадувающийся, с инструкцией в картинках, где нарисованный человечек, улыбаясь, спасался от нарисованного кораблекрушения. Человечек был один, плот на шестерых. Взяли то, что было: двадцать кубиков в наволочке Финча, рацию, банку с чаем, на дне которой, под последней заваркой, лежали семь горошин тиши и уголок страницы. И ботинок.

Ботинок нёс Боцман. Он отсоединил лампочку на проволоке бережно, как отключают от аппарата больного, и вынес ботинок наверх, прижимая к груди. За семь суток яблоня выпустила третий лист: два старых, жёлтых, висели, как флажки на другой день после праздника, третий был зелёный, свёрнутый трубочкой.

— Ей солнце надо. Настоящее. Лампочка — это так. Для отчёта.

Грести он мне не дал. Плот крутился, Боцман ругался, плот крутился в другую сторону; у причала накат поднимал нас на полметра и ронял, и бетон в зелёной слизи то подъезжал к самому носу, то уходил вниз.

— Прыгай! На подъёме!

Я прыгнул, упал на колено, удержался.

— Держи!

И он подал мне снизу, на вытянутых руках, через полметра воды, — ботинок. Так что первой с нашей лодки на эту землю ступила яблоня. В ботинке пьяницы. Я поставил её подальше от края и только потом протянул руку Боцману.

Он вылез, шагнул — и схватил меня за плечо.

— Монах, — сказал он хрипло. — Она качается.

— Это ты качаешься.

— Я тридцать лет не качаюсь. — Его повело влево. Он расставил ноги, как на палубе в шторм, и посмотрел на остров с глубоким недоверием. — Тридцать лет в море — ни разу. А тут — на земле. Позорище.

После долгого рейса у моряков берег гуляет под ногами неделю: тело не верит, что больше не надо держаться. Я подумал, что со мной будет то же самое. Только не в ногах.

* * *

От причала вверх уходила бетонная дорога в две колеи, с травой посредине, такая крутая, что её, казалось, не строили, а прислонили. У первого поворота на столбе висела доска с буквами, вырезанными так глубоко, что их не стёрли двадцать лет дождей.

HILL OF DIFFICULTY.

— Чего пишут?

— Холм трудностей.

— Это понятно, — сказал Боцман, глядя вверх. — Это можно было не писать.

Я эти слова знал. У Деда в подвале на Чуркине была полка, которую он называл «библиотекой для тех, кому нельзя»: книги, которые машины не изъяли только потому, что их давно никто не открывал. Одну, толстую, английскую, с гравюрами, он дал мне на втором году учить язык. Там человек с мешком за плечами шёл из Города Разрушения в Небесный Град и встречал по дороге всё, что встречается человеку: Трясину Уныния, Ярмарку Тщеславия, великана Отчаяние. И Холм трудностей. У подножия от дороги отходили ещё две, ровные, в обход, — Опасность и Погибель. Двое попутчиков свернули на них, и больше их никто не видел. А человек с мешком полез вверх, где круто — на четвереньках.

Я спросил тогда Деда: зачем полез, если можно обойти?

— Обойти можно что угодно, Лёва, — сказал Дед. — Обходные дороги тоже куда-нибудь да приводят.

Человека с мешком звали Кристиан. Тогда это ничего не значило. Это стало кое-что значить к вечеру, когда я узнал, кто живёт наверху.

Мы полезли. Красная глина после ночного дождя блестела, как обожжённая, в трещинах бетона росло всё, что умело расти, справа обрыв уходил в море, слева стеной стояли бананы с листьями, порванными ветром в лапшу, и дерево, у которого корни свисали с веток и уходили в землю, — дерево, которое растёт в обе стороны сразу. На третьем повороте в траве стоял ржавый квадроцикл без колёс, и сквозь пружины сиденья рос белый цветок. На седьмом Боцман сел на другой такой передохнуть.

— Тридцать лет ни одной горы, — сказал он, сипя. — Корабль — он плоский. Это его главное достоинство. — Он похлопал по ржавому баку. — Они на этом рыбу возили, детей в школу. Потом их увезли, а эти оставили. Машины-то никому не понадобились. Только люди.

Я смотрел вниз. В бухте чёрной запятой лежала наша лодка — прозрачная вода показывала её от носа до кормы, как рыбу в тазу. Если бы над бухтой кто-нибудь пролетел, он бы её тоже увидел. Я подумал об этом и промолчал, и Боцман, я видел, тоже.

Нике была ровно двадцать одна неделя: неделя у неё поменялась вместе с годом. Я считал это на каждом повороте, как другие считают ступеньки. Питкэрн отставал от Владивостока на восемнадцать часов, и, пока я лез по красной глине в старом году, Ника уже час была в новом — где-то в Приморье, у печки, которой я не знал, со сливой внутри, которая уже, наверное, толкалась.

Я пробовал её представить — и получалась та, которую я помнил: длинная и тощая, как гриф её баса, стриженная кое-как, по-мальчишески, с серыми глазами, которые от этого стали ещё больше. Белый шрам через бровь — моя нитка. Сорок веснушек, которые я так и не досчитал. Родинка на левом плече, похожая на Японию. Я знал её всю и не знал её с животом. Ходит она теперь, наверное, чуть откинувшись назад, как ходят люди, которые несут перед собой хрупкое и не хотят, чтобы видели, как им тяжело. Держит руку на пояснице. И злится, когда на неё смотрят.

Я опаздывал к ней на восемнадцать часов и двенадцать с половиной тысяч километров. Из всего, что нас разделяло, только год проходил сам: к полуночи я её догоню. Остальное придётся догонять самому.

* * *

На четырнадцатом повороте дорога разошлась на тропинки, как река в дельте, и каждая вела к дому. Дома стояли в зелени, как в воде по крышу, — деревянные, на сваях, с жестяными крышами, рыжими от ржавчины и зелёными от мха; двери открыты, занавески истлели до паутины. В спутниковой тарелке, полной дождевой воды, плавали головастики. Из-под веранды на нас посмотрела курица, подумала и ушла обратно.

На маленькой площади, на постаменте, лежал якорь с «Баунти» — чёрный, тяжёлый даже на вид, с кольцом, в которое можно было просунуть голову. Вокруг — белая церковь с зелёной дверью, зал с верандой, почта, флагшток, на котором ничего не висело. У почты под пожелтевшим стеклом висела доска объявлений.

Слева — приказ, печатный, с эмблемой Компании и подписью, которую поставила машина: «...обслуживание населённого пункта признано нецелесообразным... всем жителям надлежит... последний рейс судна снабжения...» Бумага выцвела до цвета чая. А справа — листок поменьше, от руки, синими чернилами, круглым школьным почерком:

«Спевка в пятницу, после работы. Альтам не опаздывать. — М. Я.»

Чернила не выцвели.

Я стоял и смотрел на эти чернила, когда за спиной щёлкнул затвор.

* * *

Затвор Ли-Энфилда щёлкает длинно, с оттяжкой, по-английски обстоятельно: вверх, назад, вперёд, вниз. Как будто винтовка, прежде чем выстрелить, объясняет, за что.

Я медленно поднял руки. Боцман рядом медленно поднял ботинок.

Их было трое, все босые, и я не слышал, как они вышли. В середине — мужчина лет пятидесяти, коричневый, сухой, в шортах, которые раньше были брюками, с винтовкой, старше его раза в два с половиной: ложе тёмное от рук, латунная пластина на прикладе затёрта до золота. Слева — одноглазый старик с такой же винтовкой, у которой, как я потом разглядел, не было затвора. Справа — женщина в цветастом платье с мачете; держала она его так, как держат нож, когда в дверь позвонили посреди готовки.

— Wut a way you? — сказал мужчина с винтовкой.

Это был не английский. Это было то, что когда-то было английским, а потом двести лет прожило на острове и загорело.

— Мы без оружия, — сказал я по-английски. Английский у меня был гаванский: там на нём говорили все и все плохо, поэтому понимали все.

— Я не про то спросил, — сказал он, теперь медленно, как говорят с иностранцами и детьми. — Я спросил: как поживаете?

Я подумал.

— Плохо. Мы умерли.

Он кивнул, как будто я сообщил что-то совершенно обычное.

— Мы тоже. Официально. — И, не опуская винтовки: — Вы от Компании?

— Мы от неё сбежали. Из тюрьмы.

— До ближайшей тюрьмы отсюда пять тысяч километров.

— Ближе, — сказал я. — Она плавает.

Он посмотрел вниз, в сторону бухты, потом на Боцмана, потом на ботинок.

— Чего он? — спросил Боцман углом рта.

— Спрашивает, как дела. Я сказал — плохо.

— Зачем?

— Он честно спрашивал.

Одноглазый сказал что-то на загорелом языке — длинно, рассудительно, кивая на нас стволом без затвора. Женщина с мачете вздохнула.

— Том говорит, — вежливо сообщил мне мужчина, чтобы я был в курсе, — что правильно будет вас застрелить, а лодку утопить. Пока никто не видел.

— Скажите Тому, что это действительно правильно. Я бы на его месте так и сделал.

Я перевёл Боцману. Боцман подумал, опустил ботинок к животу и сказал по-русски громко и раздельно, как все русские говорят с иностранцами:

— Скажи ему. Что лодку. Без меня. Он не утопит. Она. Меня. Одного. Слушается.

Это была неправда: лодка слушалась меня. Но я перевёл. Мужчина с винтовкой выслушал и кивнул.

— Тогда его — вторым, — сказал он.

* * *

— Никого ты не застрелишь, Дасти Уоррен.

По ступенькам церкви спускалась старуха — мне по грудь, в белом платье до щиколоток, с палкой в одной руке и толстой книгой в другой. Волосы белые и лёгкие, как пух одуванчика, который вот-вот облетит. Зубов не было. А глаза были такие, что я опустил руки раньше, чем мне разрешили.

— Мисс Мэй, — сказал Дасти. Ствол опустился. Чуть-чуть. — Том считает...

— Я знаю, что считает Том. Пращур Тома считал, что из корня ти можно гнать спирт. И был прав. А через год привязал себе камень на шею и прыгнул со скалы. — Она посмотрела на одноглазого. — У вас в семье, Томас Маккой, всегда считали правильно. Только не то.

Том переложил винтовку без затвора с одного плеча на другое — с таким достоинством, с каким, наверное, клали когда-то на стол партбилет.

— Что в ботинке? — спросила мисс Мэй.

— Яблоня.

Ей пришлось бы задрать голову, но Боцман — без всякого перевода, сам — опустился перед ней на одно колено и поднял ботинок к её глазам, как подносят ребёнка к окну посмотреть на снег. Мисс Мэй долго смотрела на два жёлтых листа и один зелёный, на сморщенный огрызок у стебля. Потрогала зелёный лист пальцем — сухим, лёгким, как веточка.

— Кто посадил?

— Человек по фамилии Финч, — сказал я. — Девять лет возил людей под водой в тюрьму. Пил. Однажды съел яблоко и посадил семечки в свой ботинок. Под лампочку. На глубине ста метров.

— Он с вами?

— Его увезли.

Мисс Мэй кивнула, как будто другого и не ждала.

— Компания за двадцать лет не посадила здесь ни одного дерева. Она их только пересчитала. — Она повернулась к Дасти. — Убери ружьё. Они остаются к ужину. Завтра новый год, посмотрим, какие они в новом.

* * *

Дасти опустил винтовку, и остров ожил. Сначала скрипнула дверь в доме, который я считал мёртвым, потом другая. С веранды напротив вышла девочка лет семи, босая, с косичкой, и уставилась на Боцмана, как смотрят на слона; за ней мальчик поменьше, за мальчиком женщина, которая тут же поймала обоих за шиворот. Из-за угла почты — парень с удочкой, с лесной тропинки — двое мужчин с корзинами. Они выходили молча, из ниоткуда, и вставали по краю площади вокруг чёрного якоря. Остров не умер. Остров лежал тихо, как лежат дети под одеялом, когда в комнату заглядывают взрослые: не дышать, не шевелиться — может, уйдут.

Я их пересчитал. Привычка. Вышло шестнадцать.

— Семнадцатая на пасеке, — сказала мисс Мэй, проследив за моим взглядом. — Придёт к ужину. Если вспомнит, что сегодня ужин.

* * *

Жить нас Дасти поселил в доме Браунов и по дороге объяснил, коротко, как объясняют правила дома гостю, которого не звали.

Двадцать лет назад пришёл белый вежливый корабль с людьми от Компании — людей тогда ещё присылали, на такие дела у машин не хватало такта. Остров признали нерентабельным: переселить сорок семь человек дешевле, чем раз в квартал гонять к ним судно снабжения. Им предложили квартиры на материке, работу, медицину, кому-то — новые зубы. Корабль простоял трое суток. Тридцать поднялись на него сами. Семнадцать ушли в пещеры.

— Как наши, когда мятежников искал фрегат, — сказал Дасти. — Мы двести лет прячемся от кораблей. Умеем.

Чипы пересчитали при посадке: тридцать сошлось. Через месяц Компания внесла семнадцать в реестр как пропавших, через год — как умерших. Через пять лет Дасти вырезал себе чип ножом для рыбы и выбросил в море, потому что надоело, что внутри кто-то тикает. Детям не вшивали ничего — некому было. Девочка с косичкой шла за нами в десяти шагах, не отставая и не приближаясь, как чайка за катером. Для «Блага» её не было. Как этого острова. Как меня.

Свет здесь не зажигали двадцать лет. Огонь разводили только в туман, когда дым уходил в облако. Генератор, один на всех, включали на два часа в день, чтобы не потекла морозилка с рыбой; работал он на кокосовом масле, и, когда его заводили, весь Адамстаун пах жареными пончиками. Раз в год, в марте, с юга на север проходил дрон. В этот день все сидели по домам, а крыши нарочно не чистили: пусть видит, что всё заросло.

— А если он прилетит не в марте?

Дасти посмотрел на меня так же, как Боцман, когда я спросил, где у подводной лодки окна.

— Компания экономная. Она не полетит второй раз туда, где и в первый ничего не нашла.

Скупость бога, говорил Илья. Ему бы здесь понравилось: он бы посчитал и калорийность, и пончики.

В доме Браунов кровати сгнили до пружин, на стене висел календарь двадцатилетней давности с фотографией этого же острова с моря, в солнечный день, а окно выходило на океан.

— Хорошие были люди, — сказал Дасти. — Уехали. Взяли зубы.

Боцман поставил ботинок на подоконник, прямо на солнце. Яблоня стояла в нём, как в рамке, на фоне всего Тихого океана, и выглядела очень маленькой и очень довольной.

* * *

Семнадцатая пришла раньше ужина.

Я задремал после обеда — от печёного банана, от солнца, от земли, которая всё ещё покачивалась, — и проснулся от неправильной тишины: Боцман молчал. За семь суток в лодке он молчал только во сне, да и то с храпом. Я вышел посмотреть, жив ли он. Он сидел на перилах веранды и смотрел на тропинку.

По тропинке из леса шла женщина. Сначала я подумал, что это ребёнок, — из-за роста; потом увидел таз, эмалированный, огромный, в каких у нас в Нижнем купали младенцев, и в нём, тяжело и янтарно, лежали соты. Она несла его на вытянутых руках, легко, как поднос, и из-за таза её почти не было видно: шляпа с откинутой сеткой, руки, босые ноги, дымарь на локте, который ещё курился.

Маленькая. Не худая — маленькая, как бывают маленькими вещи, сделанные на заказ: всё на месте, просто всего меньше. Прямая спина, круглые крепкие плечи, выгоревшее ситцевое платье, перехваченное в талии бечёвкой; талию эту, по-моему, можно было обхватить двумя ладонями, а Боцмановыми — одной. Запястья как у девочки, а выше руки жилистые, в белых точках старых укусов. Загорелая до меди, волосы выгорели до соломы и были собраны в узел, из которого всё торчало, а брови остались тёмными — две чёрточки углём, от которых взгляд казался строже, чем был. Лет двадцать пять.

Она остановилась у ступенек. Боцман смотрел на неё с перил сверху вниз и, кажется, впервые в жизни боялся того, на что смотрит сверху вниз. Дышать стал реже, как будто она была воробьём, севшим на ладонь.

— Грот-мачта, — сказал он тихо. По-русски. Сам себе.

На флоте это называется юмором: самому маленькому дают самое большое прозвище, самого тихого зовут Гудком. Только Боцман не шутил. Он сказал это так, как говорят слово, которое тридцать лет носили в кармане на всякий случай, и вот пригодилось.

— Что он сказал? — спросила она меня по-английски. Голос у неё был низкий и неторопливый, на два размера больше её самой.

Я мог соврать. Я перевёл:

— Mainmast.

Она смотрела на Боцмана внимательно, без улыбки, как смотрят на пчелу, которая села на руку.

— Так звали мою прабабку. Десять бабушек назад. Жену Флетчера Кристиана, Изабеллу. Матросы с «Баунти» звали её Mainmast. За рост. — Она помолчала. — Меня тоже зовут Изабелла. — Пауза была такая длинная, что я успел решить, что это всё. — Мне рост не достался. Мне достались пчёлы.

Боцман понял и без меня. Он слез с перил, спустился по трём ступенькам, как по трапу в качку, встал перед ней и втянул живот. Разница от этого стала только виднее: шляпа её приходилась ему под подбородок, а макушка пришлась бы в середину груди — туда, где у него под рубахой были выколоты три лица.

Она разглядывала его ещё с полминуты — островной юмор, как я потом понял, работает медленно.

— Он всегда носит ужин на лице?

Четыре клочка фольги он приклеил утром и забыл. Так и лез с ними на Холм трудностей, так и стоял под винтовкой. Я перевёл. Боцман нащупал фольгу и покраснел — от шеи вверх, до самых бровей, медленно, как наливается вода в пробоину. Изабелла поднялась на цыпочки, и Боцман нагнулся к ней всем корпусом, как портовый кран к причалу. Двумя пальцами она сняла у него со щеки один клочок, посмотрела на свет и положила в карман передника.

Остальные три Боцман снял сам, через час, когда она ушла.

К ужину об этом знал весь остров. Прозвище двести лет лежало без дела, как якорь на площади, и вот приплыл русский, которого никто не звал, и назвал её прозвищем первой Изабеллы на своём языке, сам того не зная. Мисс Мэй сказала, что это знак. На Питкэрне не спорят ни с мисс Мэй, ни со знаками. С этого вечера её звали Мачтой.

123...6
bannerbanner