
Полная версия:
Рождённый заново
Глава вторая. Грот-мачта
Зубы на Питкэрне рвали дверью почты.
Почта не работала двадцать лет, но дверь у неё осталась лучшая на острове: тяжёлая, крашенная казённой синей краской, с медной ручкой и медной пружиной, которую когда-то привезли из Окленда вместе с сейфом и портретом короля. Сейф стоял пустой. Король выцвел до цвета чая с молоком. А пружина за двадцать лет без дела не ослабла ни на виток.
Третьего января дверь понадобилась Кристиану — тому, что с мешком. Зуб у него болел с самого Рождества. С католического, уточнил Боцман: православное ещё не наступило. Девять дней Кристиан держал за щекой гвоздику, потом мёд, потом холодный камень из ручья — и молчал, потому что говорить было больно, а на Питкэрне и без того говорят мало. На десятый день он пришёл к почте сам. Собрался весь остров: там, где двадцать лет не случается ничего, чужой зуб — это кинотеатр.
Изабелла вязала узел. Леска у неё была прозрачная и жёсткая, та же, которой она чинила сети и зашивала людей. Один конец она петлёй затянула на зубе — Кристиан открыл рот так широко и так покорно, как, наверное, открывают его только перед ней и перед Богом, — другой привязала к медной ручке. Кристиан сел на ступеньку спиной к двери и взялся за неё обеими руками. Затылок у него был красный, уши белые.
Хлопать дверью доверяли детям. Девочка с косичкой — её звали Ханна, ей было семь, и это было её третье дело такого рода — отошла к самому якорю, на середину площади, примерилась, как к прыжку в длину, и побежала. Косичка летела за ней параллельно земле.
Дверь ударила, как выстрел. Боцман вздрогнул всем телом: на этом острове он уже стоял однажды под винтовкой. Зуб вылетел, звякнул о медную табличку POST OFFICE и упал в пыль. Кристиан сплюнул красным, потрогал дыру языком, встал и сказал двери: «Спасибо». Ханна подобрала зуб, обтёрла о платье и положила в спичечный коробок, где у неё лежали ещё два — один Кристиана же, прошлогодний, другой неизвестного происхождения, на обмен.
— У нас на лодке, — сказал мне Боцман на ухо, держась за собственную челюсть, — рвали дверью отсека. Там пружины нет, там гидравлика. Один раз зуб вылетел вместе с мичманом.
Я перевёл. Дасти кивнул так, будто ему сообщили обычную медицинскую статистику.
* * *За стеклом почты лежали в пачках последние марки — с «Баунти», с хлебным деревом, с бабочками. Остров когда-то жил ими и был открыткой, которую покупали, чтобы не отправлять. Мисс Мэй смотрела не на марки, а на Кристиана, который уходил вниз по тропинке, придерживая щёку, — с сочувствием человека, прошедшего этот путь до конца. Своих зубов у неё не осталось ни одного. Она ела дёснами, медленно и тщательно, как молятся.
— Пойдём, — сказала она и взяла меня под руку. — Покажу тебе, сколько это стоит.
Кладбище было над деревней, на склоне, среди бананов и пандануса, и ограда у него была такая низкая, что козы переступали её, не замечая. Кресты из миро, резные, тёмные. Имена повторялись, как в одной большой семье, потому что это и была одна большая семья: Кристиан, Янг, Маккой, Уоррен, Браун, Кристиан, Кристиан.
Маленькие могилы лежали отдельно, у самой ограды, рядком, как детская обувь у порога.
Мисс Мэй шла вдоль них медленно и называла — не имена, причины. Так хозяйка показывает гостю дом: здесь кухня, здесь спальня.
— Лихорадка. — Палка тронула землю. — Эта родилась не той стороной. Этот упал со скалы — тогда ещё лазили за птичьими яйцами. Эта — не знаю. Никто не знает. Легла вечером и утром не проснулась, четыре года. — Палка остановилась. — А этот — Джоэл. Брат Изабеллы.
Крест у Джоэла был лучше других, с черепахой наверху. Черепаху кто-то трогал так часто, что панцирь у неё стал гладким и светлым, как ладонь.
— Аппендикс. Двенадцать лет назад. Ему было шестнадцать, ей четырнадцать. Тогда ещё можно было позвать: у пастора в доме стояла рация. Позовёшь — прилетят в тот же день, белые люди в белом. Спасут. И заберут. Его — в больницу. Нас — туда же, куда всех остальных. — Она поправила на кресте сухой цветок, который и так лежал ровно. — Его отец три дня сидел у рации и не включал. На третий день разбил её камнем, чтобы не было соблазна. Джоэл умер к вечеру. Изабелла держала его за руку. Он попросил воды. Воды ему было нельзя. Она дала. Сказала: мне можно, я сестра.
Ветер прошёл по банановым листьям, и они зашуршали, как газеты.
— Через пять лет так же заболел Джош, сын Дасти. И Изабелла пошла к себе, взяла книжку и читала всю ночь.
Книжка была американская, старая, с картинками: «Where There Is No Doctor». «Там, где нет врача». Её оставили миссионеры, когда здесь ещё бывали миссионеры. Про аппендицит в ней было написано честно: немедленно доставьте больного в больницу. Изабелла прочла это, перевернула страницу и стала читать дальше.
Оперировали в церкви — там самый большой стол, а окна завесили всеми одеялами острова, чтобы с моря не было видно лампы. Керосиновая лампа, кипячёная леска, рыбный нож, прокалённый над огнём. Наркоза не было. Были трое мужчин на руках и ногах и Дасти у изголовья: он держал сыну голову и пел ему гимны, все подряд, а когда кончились гимны, пел детские песни, а когда кончились детские, запел про какую-то девушку с Таити, и мисс Мэй сделала вид, что не слышала. Справочник лежал раскрытым на кафедре, над витриной с Библией с «Баунти». Изабелла читала одну и не заглядывала в другую — так сказала мисс Мэй, и я не стал уточнять, в какую.
Джош выжил. Шрам у него, как он потом с гордостью показал мне, задрав рубашку, был кривой, белый, похожий на молнию, нарисованную ребёнком.
— Она потом сказала, — мисс Мэй чуть улыбнулась дёснами, — что внутри у человека всё как у козы. Только места меньше и крику больше.
Я вспомнил стройку, арматуру и Никину бровь. Зашивал я её обычной ниткой, как когда-то Дед зашивал меня, а Ника сама держала себе фонарик и ругалась шёпотом так, что патруль мог найти нас по одному этому шёпоту. Где она будет рожать, я не знал. Знал только, что там, где она сейчас, врача нет тоже.
— Ты хочешь спросить, зачем, — сказала мисс Мэй.
— Хочу.
— Все спрашивают. Тридцать человек спросили — и уехали. Им дали зубы, им дали больницу, им дали жить до ста двадцати. — Она повернулась ко мне. Глаза у неё были светлые, выцветшие, как марки за стеклом. — Мы не бежали от машин, Лев. Мы просто не ушли из дома.
* * *Есть старая китайская история про плотника, который прошёл мимо огромного дерева у алтаря, не взглянув: бросовое, сказал он ученику, лодка из него утонет, гроб сгниёт, потому оно и дожило до таких лет. Ночью дерево пришло к нему во сне и спросило, что бесполезный человек может знать о бесполезном дереве.
Компания пришла на Питкэрн двадцать лет назад, сделала расчёт и ушла. Остров не окупался: ни руды, ни нефти, ни туристов, только марки и мёд. Тридцать человек она увезла, потому что люди — единственное, что окупается везде. Остальное бросила, как бросают дерево, из которого не выйдет ни гроба, ни двери. И остров стоял в своём бесполезном море, и в его тени отдыхали козы.
Ханна обогнала меня на тропинке, тряся своим коробком, и в коробке стучало.
* * *Как отсюда уехать, я спрашивал каждый день.
Дасти я спросил первым, у баркаса, где он перебирал мотор, который в субботу всё равно не заводил.
— До Мангаревы пятьсот километров, — сказал он, не поднимая головы. — Баркас дойдёт, если не будет ветра. Ветер будет. А на Мангареве чипы у всех, даже у собак. Тебя встретят ещё на подходе.
Кристиан подумал и показал на море — всё море, целиком, широким жестом. Ханна сказала, что можно уплыть на черепахе, если найти большую, и что она знает, где лежит одна, только та мёртвая.
Изабелла чинила сеть у Лендинга и долго не поднимала головы.
— Пчела летает за взятком на три километра, — сказала она наконец. — Дальше не летает.
— Почему?
— Не долетит обратно.
Каждое утро, когда я начинал спрашивать, у Ники была новая цифра. Двадцать одна неделя и один день. Два. Три. Я знал её цифру так же точно, как Харон знал глубину под собой, — и так же, как Харон, ничего не мог с этой глубиной сделать.
* * *Чая у меня больше не было. Последнюю заварку мы с мисс Мэй выпили первого января, и с тех пор, когда приходил туман и можно было развести огонь, я ставил на её печку чайник с отбитым носиком и делал всё то же самое — без чая. Рыбий глаз. Крабий глаз. Шум ветра в соснах. Сосен на острове не было ни одной, так что шумел только чайник. Я прогревал чашки, сливал, ждал, наливал — туда-обратно, поровну — и пил горячую воду. Вторую чашку я наливал по привычке. Её выпивала мисс Мэй, а потом молча клала мне в мою ложку тёмного мёда.
Ника называла всё это религией и из принципа заваривала кипятком прямо из чайника. Первый её чай был горький, как полынь, и я выпил его до дна и попросил ещё.
Рикю, который сделал из чаепития то, чем оно стало, говорил, что в чае нет никакого секрета: вскипяти воду, завари, выпей. Про случай, когда чая нет, он не говорил ничего. Может быть, не успел: князь однажды велел ему вскрыть себе живот, и Рикю, говорят, сначала напоил чаем гостей.
Банку Финча я открывал каждое утро. Семь белых горошин лежали на дне, рядом с уголком страницы. А пахла банка всё ещё чаем — так, как пахнет дом, из которого только что вышли.
* * *Справочник жил в церкви, на полке под кафедрой, между гимнами и коробкой с гвоздиками от одеял. На четвёртый день я спросил у Изабеллы, можно ли его взять.
— Зачем?
— У меня в мае.
Она посмотрела на меня так, как, наверное, смотрела на Джоша, прежде чем взять нож, — без жалости, прикидывая, где резать.
— Читай про роды. И следующую главу, где — если пошло плохо. Следующую тоже читай. — Пауза. — Верни. Здесь тоже рожают.
Я читал днём, под банановыми листьями, и вечером — два часа, пока работал генератор. Читал по слогам и вслух, как когда-то учил английский по книге Деда. Книжка была написана для людей, у которых нет ничего, и потому в ней было всё. Как прокипятить нитку. Как понять, что ребёнок лежит не так. Как перевязать пуповину в двух местах и резать между. Что делать, если кровь не останавливается. Картинки были простые, как в букваре: женщина на корточках, женщина на боку, руки, руки, руки.
Боцман заглянул мне через плечо, увидел картинку и отвёл глаза, как отводят их от чужого окна. Больше он не заглядывал. Но вечером, когда генератор выключили, он сказал из темноты, что у них на лодке однажды окотилась кошка, прямо в штурманской, на картах, и он принимал, и все пятеро выжили, и одного назвали Боцманом.
* * *Боцман влюбился так, как падают с мачты: сразу, всем весом и без вариантов.
Это было видно по тому, как он брился. Бритву Финча — после которой он и ходил в фольге — он на третий день уронил с Лендинга в накат, и накат её не вернул. Боцман попросил у Дасти нож. Дасти дал ему тот самый, рыбный, с костяной ручкой, которым двадцать лет назад вырезал у острова чипы, и Боцман полвечера сидел над ним с камнем и плевком, а на рассвете, у бочки с дождевой водой, глядя в воду, как в зеркало, побрил им щёки, подбородок, шею и, подумав, голову. Шрамы шли у него по черепу во все стороны, как дороги на старой карте, и он обходил каждый лезвием, как обходят мины.
Изабелла прошла мимо с дымарём, к ульям, и остановилась. Боцман стоял у бочки голый по пояс, огромный, мокрый, сияющий, и из него в шести местах сочилось красное.
Она поставила дымарь на землю, достала из кармана передника тёмный комок, похожий на смолу, размяла в пальцах. Боцман, не дожидаясь, нагнулся сам — медленно, всем корпусом, до её роста, — и она замазала ему порезы по одному. Пахло от неё воском и дымом.
— Прополис, — сказала она мне, не оборачиваясь. — Пчелиный клей. Если в улей залезет мышь, пчёлы её убивают. Вынести не могут, она тяжёлая. Тогда они заливают её этим. Целиком. И она лежит там годами, как новая.
Она отступила на шаг и посмотрела на свою работу, как смотрят на заплатку.
— Тебе на щёку хватит, — сказала она и подняла дымарь.
Я перевёл. Боцман не понял, хорошо это или плохо, и на всякий случай покраснел. Под прополисом это было особенно заметно.
* * *Говорили они через меня. Боцман говорил много, громко, руками и с подробностями, которые я опускал. Изабелла говорила мало, медленно и всегда так, что главное оказывалось в последнем слове, до которого надо было дождаться. Я стоял между ними, как трап между причалом и бортом, и по мне ходили в обе стороны.
На второй день я поймал себя на том, что перевожу Боцмана лучше, чем он говорит. Он сказал: «Скажи ей, что пчёлы у неё злые, как боцмана, а мёд — как у мамки». Я сказал: «Он говорит, что у твоих пчёл строгий характер, а мёд — как в детстве». Она долго смотрела на меня, потом на него.
— Скажи ему, пусть говорит сам. Ты переводишь лучше, чем он думает.
С того дня Боцман учил английский. Учил по-флотски: взял из всего языка то, что нужно для боя, и бросил остальное. Через неделю у него было слов двадцать. «Хани». «Би». «Сорри». «Бьютифул» — это он произносил так, будто стрелял из пушки. А саму её он звал по-русски — Мачта, и она так и отзывалась на это слово, как на имя.
— Изабелла, — сказал он однажды вечером, при мне, глядя на неё сверху и держа ладонь у неё над плечом, не опуская. — Ю ар. Хани.
— I know, — сказала она.
* * *Про Нику Изабелла спросила сама — у ульев, когда Боцман ушёл за водой.
— Мисс Мэй говорит, у тебя женщина. В России.
— В Приморье.
— Какая она?
Я никогда не описывал Нику вслух. Некому было: все, кто её знал, знали её и так, а остальные знали по сериалу, где она была не она. Я подумал, с чего начать, и начал не с того.
— Она плохо играет на басу.
Изабелла ждала.
— Лупит по струнам, как будто они ей должны. И смеётся. Волосы были длинные, тёмные, а теперь она их обрезала сама, ножницами, перед зеркалом, — как у мальчишки. Глаза серые. Тут, — я тронул себе бровь, — шрам. Я зашивал. Голос хриплый: курила, бросила, а голос остался. Веснушки. Мне кажется, их сорок. Я ни разу не досчитал — она смеётся и сбивает.
Изабелла смотрела на меня снизу вверх, долго, как смотрят на улей, который гудит не так.
— Что она сейчас делает?
Я посчитал. Во Владивостоке было утро.
— Спит. Или вяжет.
— Хорошо вяжет?
— Плохо, — сказал я. — Как играет.
Изабелла кивнула и дунула дымом в леток.
— Значит, тебе, — сказала она.
* * *Резать по дереву его учил Кристиан, тот, с дырой на месте зуба. На Питкэрне режут все: это у них вместо телевизора и вместо разговора. Дерево называется миро — твёрдое, тёмное, с красноватым отливом, и под ножом оно пахнет так, как пахнет, наверное, на складе, где хранят старые скрипки. Главное здесь — черепаха. Её резали прадеды, чтобы продать с баркаса на проходящий корабль, и правнуки режут её до сих пор, хотя продавать давно некому.
Пальцы у Боцмана были толщиной с рукоятку ножа, и нож в них казался зубочисткой. Он высовывал язык, сопел и резал так, как работают на палубе в шторм, — всем телом и с матом. Черепаха вышла похожей на подводную лодку — так, что Дасти, проходя мимо, остановился и спросил, какого она класса.
— Это не рубка, — сказал Боцман. — Это у неё горб. От тяжёлой жизни.
У второй появились горизонтальные рули. У третьей были рубка, перископ и, если присмотреться, номер на борту.
— Руки, — объяснил он мне, сдувая стружку. — Руки, Монах, помнят две вещи. Одна — вот. А про вторую при даме нельзя.
Изабеллы рядом не было. Он всё равно оглянулся.
* * *Брагу он ставил с Томом Маккоем — тем одноглазым, который в первый день предлагал нас застрелить, пока никто не видел. Как они договорились, не знаю: переводить меня не звали. Есть язык, на котором двое мужчин в любой точке земного шара договариваются о браге без слов, и на нём, я думаю, договаривались ещё у пещерного костра.
Ставили из бананов, в белой пластиковой канистре, которую море выбросило на камни у Лендинга: море приносило сюда пластик со всего света, как почтальон, который не знает, что почта закрыта. Спрятали у ульев. Мысль была Боцмана и, надо сказать, военная: к ульям без Изабеллы не ходил никто.
На пятый день на запах пришли пчёлы. На шестой утром Изабелла позвала меня к ульям. Боцман уже был там. Он стоял над канистрой, как стоят над телом.
Вокруг, в траве, ползали пчёлы. Они не летали — ходили, медленно, кругами, натыкаясь одна на другую. Иногда какая-нибудь поднималась на палец и садилась обратно, как самолёт, которому не дали полосы. Одна упорно лезла на травинку, срывалась и лезла снова. Над канистрой стоял сладкий, кислый, бесстыжий запах праздника.
Изабелла молча взяла канистру — та была ей почти по пояс, — отвинтила пробку и, глядя Боцману в глаза, медленно вылила всё в землю. Боцман смотрел, как уходят под землю его Рождество, Старый Новый год и Крещение, и не двигался.
Потом она показала на ближний улей. У летка, на прилётной доске, плотно, рядком, повернувшись наружу, стояли пчёлы.
— Сторожа. Каждая, которая возвращается, проходит мимо них. Если от неё пахнет брожением — не пускают. Отталкивают. Кусают. — Она помолчала. — Пьяную пчелу домой не пускают. Даже свою.
Я перевёл. Боцман кивнул.
— У меня тоже, — сказала Изабелла.
Это я переводить не стал: это он понял без меня. Том к ульям в то утро не пришёл, и Боцман его не назвал — ни тогда, ни потом. А с понедельника он носил за Изабеллой дымарь.
* * *Ночью он разговаривал во сне — громко и внятно, как отдают команды, и почти всегда о сале. С чесноком. С прослойкой. Тонко, на чёрный хлеб, — нет, толще. Свиней на Питкэрне не было с тех пор, как остров перешёл в адвентисты: всех перебили в один день, нечистое животное. Я ему не сказал.
А днём, за работой, он мычал «Яблочко», отбивая ритм рукояткой ножа по колену. Изабелла, проходя мимо, однажды остановилась и послушала. Сказала, что это очень грустная песня. Боцман возмутился: это пляска, вприсядку, под неё на палубе плясали даже замполиты. Изабелла послушала ещё.
— Всё равно грустная, — сказала она.
Мне Ника не снилась. Снились веснушки. Я считал их во сне, и во сне она тоже смеялась и сбивала меня, и я начинал сначала. Просыпался я всегда на одной и той же цифре и ни разу не мог её вспомнить.
* * *Рождество в тот год было у нас девятого января. По туману.
Боцман решил это ещё в лодке: православное Рождество, которое «Благо» отменило, чтобы не держать два Рождества на одну планету, он встретит как положено. С борщом. Борщ, объяснил он мне, — это не еда. Это способ сказать, что ты дома, даже когда ты не дома.
Седьмое и восьмое пришли ясными: огня нельзя. Боцман просидел их на веранде над четвёртой черепахой, мрачный, как капеллан. А девятого, на рассвете, ворвался ко мне так, как врываются с вестью о войне или о мире:
— Монах! Туман!
Свёклы на острове не было.
— Борщ без свёклы — это щи, — сказал я.
— Щи — это когда главное капуста. Борщ — это когда главное цвет. Красный и горячий. Всё остальное — что у матери было. У неё в войну, говорят, один раз была крапива и мёрзлая картошка — и это был борщ. Потому что красный.
— Откуда у неё в войну красный?
Он посмотрел на меня с упрёком, как на человека, который спрашивает, откуда в чуде электричество.
— Был.
Изабелла, проходя мимо, спросила, о чём мы так долго ругаемся. Я объяснил. Она подумала — у неё это всегда выглядело так, будто она спускается за ответом в погреб, — ушла и через полчаса вернулась с корзиной цветов. Красных, огромных, мясистых, с жёлтым языком посередине.
— Гибискус. Если варить, вода становится как кровь.
Боцман взял корзину обеими руками и долго смотрел на неё. Я испугался, что он заплачет. Он сказал «сенкью» — новое слово, которого у него утром ещё не было.
Остальное собрали по острову, как собирают по соседям на свадьбу. Таро вместо картошки — на огороде у Браунов, который двадцать лет рос, как хотел. Листовую капусту у Кристиана. Мелкие сладкие помидоры у мисс Мэй под окном. Лайм вместо уксуса, кокосовые сливки вместо сметаны. Укропа не было, и эту потерю Боцман пережил молча, как смерть дальнего, но любимого родственника. Мясо дал Дасти: накануне на закате ушёл на склон со своим ли-энфилдом и вернулся с козой на плечах. Я слышал выстрел. Один.
— Патронов у меня меньше, чем коз, — сказал Дасти.
Варили у мисс Мэй: она не пустила бы Боцмана варить где-то ещё, она хотела видеть. Он резал, рубил, ругался по-русски на лук и по-английски на таро, пробовал, морщился, пробовал снова. Отвар гибискуса пошёл в котёл тёмно-красной струёй, и бульон стал красным — не свекольным, а прозрачнее и ярче, как вино на просвет.
К одиннадцати туман начал уходить, и дым из трубы мисс Мэй перестал прятаться и встал над деревней отдельно, белый и наглый, как флаг. Таро было ещё твёрдым.
— Гасить, — сказала мисс Мэй.
Боцман посмотрел на котёл, на небо, на мисс Мэй. И сделал то, что делала с кашей его мать, когда кончались дрова, — а дрова у неё кончались всегда. Снял котёл с огня, поставил на солому и укутал. Сначала в свою куртку. Потом в одеяло мисс Мэй. Потом Изабелла, ничего не спрашивая, принесла своё — лоскутное, тяжёлое, из сотни выцветших кусков, — и он подоткнул со всех сторон и его. Огонь в печи залили. Дым ушёл.
Борщ доходил в одеялах до заката.
* * *Ели в зале, за длинным столом, когда солнце коснулось воды. Суббота на Питкэрне начинается в пятницу на закате, и с этого часа здесь не варят, не жгут, не режут. Борщ, сказала мисс Мэй, доходил сам.
Скамьи с двух сторон. Семнадцать человек и двое. Мисс Мэй во главе, в белой блузке, застёгнутой под горло, и в соломенной шляпе, которую она надевала только в субботу. Под каждой тарелкой — сложенный вдвое банановый лист. В середине стола — котёл в одеялах, как пленник, которого сейчас развяжут.
Боцман стоял в торце и не садился. Пот стекал у него с бритой головы на шею.
Мисс Мэй прочла молитву — коротко, без выражения, как читают очень хорошо знакомое. Котёл развязали. В каждую тарелку, в тёмно-красное, Боцман сам клал ложку кокосовых сливок, и они расходились по красному медленными белыми кругами. Он раздавал так, как, наверное, раздают на корабле последнюю воду.
На Питкэрне в субботу за столом молчат. Ложки поднялись все сразу, как вёсла на баркасе. Опустились. Поднялись.
Тишина была такая, что я слышал, как дышит Боцман. Он смотрел не на всех, а на мисс Мэй. Мисс Мэй ела медленно, дёснами, не поднимая глаз. Том Маккой ел одним глазом; вторым, которого не было, он, как мне показалось, тоже смотрел в тарелку. Дасти взял кусок козлятины пальцами, оглянулся на мисс Мэй и положил обратно.
Мисс Мэй доела. Положила ложку рядом с тарелкой, параллельно краю стола. Подняла глаза на Боцмана. Боцман перестал дышать.
— Ещё, — сказала мисс Мэй.
И подвинула тарелку.
Дасти подвинул свою.
* * *На рассвете Дасти постучал мне в окно.
— Рыба пошла, — сказал он. Шёпотом, хотя шептать было не от кого.
Была суббота — день, который мисс Мэй держит, как держат на ветру спичку. Дасти нарушал его каждую неделю, когда шла рыба, и каждую неделю потом сидел в церкви на последней скамье, у двери, и пах. Мотор в субботу он не заводил.
— Мотор — грех, — объяснил он, разбирая вёсла. — Вёсла — тоже грех. Но тише.
Мы встали за мысом, там, где дно резко уходило вниз и вода из бирюзовой становилась чёрной. Удочки у Дасти не было. Он держал леску двумя пальцами, как держат пульс.
— Я не ловлю. Я держу. Держать леску в субботу Писание не запрещает. Если рыба на неё садится — это её суббота, не моя.
— А если она адвентистка?
Дасти подумал.
— Тогда грех на ней, — сказал он и подсёк.
За час их легло на дно баркаса с десяток — серых, плоских, пахнущих йодом.
— В конце января придут мусорщики, — сказал Дасти тем же голосом, каким сообщал, что пошла рыба.
Я ничего не сказал. С Дасти это работало лучше вопросов.

