
Полная версия:
Рождённый заново
Если бы мне надо было поймать женщину, которая сгорела, а может, и не сгорела, я бы взяла голос человека, которого она любит, и сказала бы его голосом то, что она хочет услышать. И ждала бы, когда она ответит. Я бы даже паузу с ветром вставила — для правды.
Я спросила Ефима Лукича. Ефим Лукич никогда не врёт, поэтому спрашивать его надо осторожно.
— Он?
Ефим Лукич долго смотрел на банку с плеером.
— Не знаю, — сказал он.
Сан Саныч сказал другое: плёнку подделать можно, голос подделать можно, а вот зачем подделывать ветер — непонятно. Машине ветер не нужен. Ветер нужен человеку, который сидит на краю и болтает ногами в воде. Он сказал это по-учительски, как объясняют закон Ома, и мне стало немного легче, а через минуту опять нет.
Мне хотелось ответить. Ты не представляешь, как хотелось. Добраться до Пахомыча, до его передатчика, и сказать в эфир два слова: я жива. Два слова — это же меньше, чем у него.
— Правило первое, — сказал Сан Саныч.
— Знаю. Услышал — не отвечай.
— Ответишь — их станет двое. Мёртвых. И оба уже по-настоящему.
Тимоха вернулся с улицы, весь в снегу, и сказал, что звёзды. Никто не понял, к чему. По-моему, он сам не понял. Он просто стоял там всё это время и не знал, когда можно войти.
* * *Вечером Ефим Лукич включил приёмник. Он включает его раз в день, на пять минут, — узнать, не началась ли война. Война всё никак не начиналась, и Ефим Лукич, по-моему, немного обижен. Голос в приёмнике был не мужской и не женский — ровный, с улыбкой, как у стюардессы, которая сообщает, что самолёт падает. Новости. Курс. Рекомендации по сну. А потом, между погодой и рекламой:
«…Сегодня утром официально подтверждена гибель Корнеева Льва Андреевича, известного как Монах. Корнеев погиб двадцать пятого декабря в южной части Тихого океана при попытке побега на грузовом подводном транспорте. Его сожительница, проживавшая в деревне Ольховка Приморского округа, погибла при пожаре накануне, двадцать четвёртого декабря. Второй сезон сериала «Прирождённые» выйдет весной. Следите за…»
Ефим Лукич выключил.
Бурый поднял голову, посмотрел на всех и опустил.
— Ну хоть про меня не наврали, — сказала я.
Сан Саныч кашлянул. Ефим Лукич посмотрел на меня тяжело, как смотрят на икону, которая сказала глупость.
А я думала про числа. Если он сказал «Ничка» двадцать четвёртого ночью, а погиб двадцать пятого — значит, сначала сказал, а потом погиб. Голос ничего не доказывает. Голос был раньше. Плёнка молчит, утонул он или нет. Машина говорит, что утонул. Машина про меня тоже говорит.
Я сгорела — и вот пишу. Он утонул — и?
* * *Помянули.
Ефим Лукич достал из-под лавки бутыль, мутную, заткнутую кукурузной кочерыжкой. Старовер, а бутыль у него есть. Я не спрашиваю. Налил себе и Сан Санычу. Мне — остывшего кипятку, Тимохе — ничего, хотя Тимоха смотрел.
— Кого поминаем? — спросил Сан Саныч.
— Обоих, — сказал Ефим Лукич.
— Я живая, — сказала я.
— Ты — по радио. По радио ты покойница. Её и помянем.
Выпили не чокаясь. Я пила кипяток за себя, за покойницу из Ольховки, беременную, на двадцать первой неделе. Тамара, когда узнает, будет рада: беременная покойница — у неё такого ещё не было, а она любит первые случаи.
* * *Ночью я вязала. Свитер ему, серый, толстый, с косами, — начала ещё в ноябре. Связала спинку, перед. Начала рукав — и рукав вышел длиннее, чем надо. Распустила. Связала снова. Вышел короче.
Я не помню, какие у него руки.
Помню, как он трогал кончиком пальца родинку у меня на плече — будто проверял, на месте ли. Помню, как он смотрит на пузыри в чайнике. Голос теперь помню, у меня есть шесть секунд. А руки, какой длины, — не помню. Кто ж мерит. Думаешь, всегда будут рядом: приложишь и посмотришь.
Ефим Лукич сидел у печки и смотрел, как я распускаю.
— Иаков, — сказал он, — служил за Рахиль семь лет. И показались они ему за несколько дней, потому что он любил её. А наутро после свадьбы оказалось, что ему подсунули Лию, и он отслужил ещё семь.
— Ефим Лукич. У меня нет семи лет. Мне через четыре месяца рожать.
— Я не про годы, — сказал он.
Я распустила рукав и начала снова.
* * *Потом я играла. Баса у меня здесь нет. Я играла пальцами по краю стола басовую партию из «Re-Arranged» — медленную, вязкую, ту, где нужно не играть, а ждать между нотами. Стол был старый, дубовый и отзывался глухо, как будто внутри у него было пусто. Бурый поднимал голову на каждую сильную долю.
Тимоха долго смотрел на мои пальцы. Потом попробовал сам, на своём краю стола, — неумело, мимо, но в такт. Уши у него горели. Я сделала вид, что не вижу. Он сделал вид, что не краснеет. Мы оба хорошо притворяемся, слива. Доиграли вдвоём, каждый на своём краю.
* * *Батарейки я положила за пазуху: на морозе они садятся, а у меня там тепло. Кассету — под подушку. Плеер — в банку. Банку — в ноги, к Бурому.
Ты толкнулся. Один раз — туда, где под рубашкой лежали батарейки.
* * *Глава третья. Предбанник
«Тощую» увидел Дасти.
Двадцать второго января, на рассвете, он, как всякое утро, поднялся на камень над Адамстауном посмотреть, не идёт ли рыба. С этого камня остров двести лет кричал «Парус!» — и весь Питкэрн, от стариков до грудных, бежал вниз, на Лендинг, с бананами, с резными черепахами, с корзинами из пандануса: корабль значил гвозди, письма, ситец и новые лица. Колокол на площади бил тогда пять раз. Он и сейчас висел на деревянной раме возле зала, позеленевший, с верёвкой, затёртой ладонями до блеска.
Двадцать второго января колокол не ударил ни разу.
Я в это время стоял на веранде Браунов с чашкой горячей дождевой воды. Заварки у меня не было двадцать один день. Я делал всё как положено — грел чашку, ждал, наливал, держал двумя руками, — только пил воду.
Нике в то утро исполнилось двадцать четыре недели. Ровно.
Двадцать четыре недели — это граница. В больнице с этого срока за ребёнка начинают бороться всерьёз: кладут под стекло, в тепло, дают кислород, считают за него вдохи. Это я знал не из справочника. Справочник писали для деревень, где нет ни стекла, ни кислорода, и про такие сроки он говорил коротко: нужна больница. У Ники, где бы она сейчас ни была, в лучшем случае была печь.
Дасти прошёл под верандой быстрее, чем я вообще видел, чтобы он ходил. Он не кричал. Он стучал в каждый косяк — два раза, коротко, костяшками, — говорил в дверь одно слово и шёл дальше.
— Где? — спросил я.
— В бухте Баунти. Через час встанет. — И уже из-за угла: — Двадцать лет одно и то же. Хоть бы раз опоздала.
Мисс Мэй сидела у себя на крыльце, одетая как в церковь, в лучшей шляпе, с сумочкой на коленях, и смотрела на площадь, по которой уже бежали люди. Так сидят на вокзале, когда до поезда полчаса, а билет давно в кармане.
— Я пойду вниз, — сказал я.
— Я знаю. Ты три недели спрашиваешь, как отсюда уехать. Было бы странно, если бы сегодня ты спросил, где пещера.
— Они не узнают, что здесь кто-то есть.
— Они знают. — Она поправила шляпу. — Двадцать лет мы делаем вид, что нас нет, а они делают вид, что верят. Это очень старый договор. Его никто не подписывал, поэтому никто его и не нарушал. — Она посмотрела на меня из-под полей. — Ты его не нарушишь?
— Я один. Я потерпевший.
— Ты и правда потерпевший, — сказала мисс Мэй.
Она поднялась, опираясь на перила.
— Завтра двадцать третье. День «Баунти». Двести лет мы в этот день жгли маленькую. Дети пели. Взрослые ели до утра. Пастор читал над огнём молитву и делал вид, что не видит, кто берёт третий кусок. — Она спустилась на одну ступеньку и остановилась. — Теперь мы празднуем в пещере. Без огня.
* * *Остров спрятался за сорок минут.
Часов у меня не было, и я засекал по тени колокольной рамы: за это время тень переползла с третьей ступеньки зала на пятую. Погасли очаги. С верёвок сняли бельё, а потом и сами верёвки. Коз погнали вверх по склону, и козы шли молча, будто знали. Кур ловили всем островом и поймали четыре из шести; две остались бегать по площади, и мисс Мэй сказала, что две курицы на пустом острове — это одичание, а не люди. Со столов убрали всё до крошки, а двери оставили открытыми: пустой остров должен выглядеть так, будто люди ушли с него давно и с тех пор здесь хозяйничал только ветер. Этому здесь учили с детства, как в других местах учат плавать.
Я шёл через этот разбираемый театр и делал своё.
Справочник я вернул в церковь, на полку под кафедрой. Открыл последний раз на главе о родах — не читать, просто посмотреть. Читать было уже незачем: я знал её наизусть, от первых схваток до последа, со всеми рисунками. Руки с этих рисунков — без лиц, без колец, просто руки, которые поддерживают голову, разворачивают плечо, перевязывают пуповину в двух местах, — я выучил лучше, чем свои. На острове, где нет доктора, книга была доктором, а доктора с острова не увозят.
Потом я зашёл на почту. На верхнем листе марок горела «Баунти» — маленькая, рыжая, с пламенем до клотика. Я взял из ящика пожелтевший конверт, наклеил на него горящую «Баунти» и сел писать огрызком карандаша, который нашёл на прилавке.
Писал я долго, а вышло коротко. Наверху, как в медицинской карте, поставил дату и срок: «22.01. 24 нед.». На конверте написал: «Приморье. Нике».
Остальное, что у меня было, поместилось в карманы. Иглу я загнал под отворот воротника, остриём вниз, так, чтобы нащупать её большим пальцем. Уголок страницы с пятном — всё, что осталось на свете от той страницы, — положил под стельку левого ботинка, к пятке. Банку Финча взял с собой, с семью горошинами на дне. Рацию со сложенной антенной сначала оставил на подоконнике у Браунов, рядом со светлым кругом от того, другого ботинка. Потом вернулся и забрал.
Изабелла ждала меня у начала тропы с мешком из-под муки, в котором тихо постукивало стекло.
— На обмен, — сказала она.
В мешке было четыре банки тёмного, почти чёрного на просвет мёда.
— Это не лучший. — Она подняла глаза на гребень над Лендингом, где за камнями уже лежали Боцман и Дасти. — Лучший — для него.
Она ушла к пещерам последней — с дымарём на локте, будто не прятаться шла, а к ульям. Перед поворотом обернулась. Не на меня.
* * *Боцман лежал на животе за камнем, на самом краю Холма трудностей, там, где тропа срывается вниз к Лендингу, и смотрел в бинокль Дасти. Рядом с ним лежала винтовка Тома — та, без затвора. Том отдал её, когда мисс Мэй отправила его в пещеру, и отдал с такой речью, что, знай Боцман загорелый язык, он бы, наверное, встал. Дасти лежал в двух метрах со своей, настоящей.
Бухта Баунти была видна сверху вся, как ладонь, которую поднесли к глазам. Посреди неё, над тем местом, где на двадцати восьми метрах лежал Харон, стоял чужой корабль — чёрный и ржавый тунцелов с высоким острым носом и горой сетей на корме. Над рубкой торчала мачта, а на мачте — столько антенн, тарелок и прутьев, сколько я не видел ни на одном корабле. По борту шли рыжие буквы: LA FLACA. И над всей бухтой, до самого нашего гребня, катилась музыка — трубы, гитары, скрипки и мужской голос, который рыдал так весело, будто его хоронили по ошибке и он об этом знал.
— Ранчеры, — сказал Дасти. — Двадцать лет одни и те же.
— Ты же их двадцать лет не слышал.
— Из пещеры слышно.
— Пятеро на палубе, — сказал Боцман, не отрываясь от бинокля. — Один здоровый, как шкаф с антресолью. Пацан. Баба в пиджаке. Двое у лебёдки. Шланг грузят. Толстый, как удав.
Я положил рядом с ним рацию. Он посмотрел на неё, потом на меня. Взял, не спрашивая, и сунул в набедренный карман.
Тогда я отдал ему конверт.
Боцман прочитал адрес. Прочитал ещё раз.
— «Приморье. Нике». На деревню дедушке?
— Там она одна такая.
Он расстегнул нагрудный карман, положил конверт, застегнул и ещё проверил пуговицу двумя пальцами.
— Если что, — сказал я, — не надо. Спускаться не надо. Стрелять не надо. Я один, я потерпевший. Остров пустой.
Боцман опустил бинокль. Лицо у него за три недели стало коричневым, как у островных, и глаза от этого посветлели. Сейчас они смотрели на меня так, как он, наверное, смотрел когда-то на новобранца, который в первый день взялся объяснять ему устройство автомата.
— Это я сам решу, — сказал Боцман.
Дасти, не поворачивая головы, сказал:
— Говорят, у неё двенадцать золотых зубов. Шесть сверху, шесть снизу.
— Кто говорит?
— Говорят, — сказал Дасти.
На середине спуска, там, где Холм трудностей делает последний поворот, из кустов вылезла Ханна. С коробком в кулаке.
— Ты должна быть в пещере.
— Я знаю. — Она смотрела мимо меня на чёрный корабль, и глаза у неё были круглые и деловые. — Если тебя там съедят, можно мне один зуб? Они всё равно зубы не едят.
— Кто тебе сказал, что меня съедят?
— Никто. Я просто спрашиваю. Заранее.
— Можно, — сказал я. — Только не передний.
Ханна кивнула — серьёзно, как нотариус, — и полезла обратно в кусты. С гребня коротко и зло свистнули.
На Лендинг я спустился один.
* * *Я сел на ступеньки сарая для баркасов, спиной к стене, поставил мешок с мёдом между ботинками и стал ждать.
Ялик шёл к причалу, подпрыгивая на накате. Первым на бетон выпрыгнул мальчишка лет четырнадцати — босой, в бейсболке козырьком назад, с пистолетом за поясом. Пистолет был ему велик, как отцовские ботинки, и всё время норовил выползти из шорт; мальчишка поддёргивал его локтем тем же жестом, каким поддёргивают штаны. Вторым вылез великан. Великана было так много, что ялик, освободившись от него, подпрыгнул на волне, как пустой. На шее у него на шнурке висела крошечная Дева Мария, которая на этой груди смотрелась как почтовая марка на воротах. Третий был тощий, как антенна, в наушниках, сдвинутых на шею, с сигаретой за ухом.
Четвёртой поднялась она.
Мама Лупе была толстая — весело, щедро, всем телом, как бывают толстыми только люди, которые полжизни голодали и теперь не видят причин стесняться. Поверх чёрного купальника на ней был мужской смокинг с атласными лацканами, сшитый когда-то на кого-то высокого и узкого и теперь не сходившийся на ней ни на одну пуговицу. Ноги голые, крепкие, в старых белых шрамах от тросов. Волосы, крашенные в синеву, собраны в пучок, проткнутый карандашом. Во рту — сигарилла. На запястье — чётки, и вместо креста на них болтался маленький серебряный череп в фате. Она шагнула на причал, как шагают на палубу, которую знают наизусть, и улыбнулась мне.
Я сосчитал. Золотых зубов было шесть. Три сверху, три снизу.
— Смотрите-ка, — сказала она по-английски, быстро и певуче, с раскатанным «р». — Двадцать лет прихожу на пустой остров. Первый раз пустой остров выставил мне мужчину.
— Я один.
— Конечно, один. Здесь все по одному. — Она обвела сигариллой склон, на котором не висело ни одной тряпки. — Самый вежливый остров в океане. К моему приходу каждый год убирает бельё. В Масатлане мне ни одна свекровь такого уважения не оказывала.
Великан засмеялся — низко, утробно, как отзывается бочка, если по ней ударить.
— Я потерпевший, — сказал я.
— С какого судна?
— С подводного.
— Утонуло?
— Утопили.
— Кто?
— Я.
Мама Лупе посмотрела на меня долгим, тёплым, почти нежным взглядом — так на ярмарке смотрят на телёнка.
— Чико, ты слышал? Он утопил собственный корабль. А потом сел на причал ждать следующий. Вот это мужчина. Мой второй муж утопил только мою машину. И то пьяный.
Она села на кнехт напротив меня и закинула ногу на ногу.
— Познакомимся, раз уж ты потерпевший. Это Гордо. — «Толстый». Гордо был тоньше своей антенны. — Это Чикито. — «Малыш». Чикито стоял со шлангом на плече и заслонял собой полнеба. — А это, — она, не глядя, поймала мальчишку с пистолетом за ухо, — Абуэло. — «Дедушка». Дедушка покраснел и поддёрнул пистолет. — Чтобы Смерть путалась. Приходит она за толстым — а толстого нет, есть палка. Приходит за дедушкой — а тут ребёнок, ей стыдно. Приходит за малышом…
— …и уходит, — сказал Чикито.
— …и уходит. А я — Мама. Это не наоборот. Это как есть.
— А корабль?
Она поцеловала серебряный череп на чётках — быстро, привычно, как крестятся на бегу.
— «Тощая». Так у нас дома зовут Её. Её нельзя обмануть, её можно только задобрить. Пусть думает, что корабль уже её, и не торопится.
Чикито с Абуэло потащили шланг к ручью. Мальчишка споткнулся, шланг вырвался и хлестнул его по ногам, и Мама Лупе, не повернув головы, сказала по-испански длинную фразу. Гордо потом перевёл мне её — медленно, с удовольствием, как переводят стихи, — и по-русски вышло бы примерно так: «Дитя унылого траха, если ты ещё раз уронишь мою воду, я сварю из тебя суп, отнесу этот суп твоей матери, и она скажет, что пересолено». Абуэло поднял шланг. Мама Лупе дождалась, пока он пройдёт мимо, притянула его за шею и поцеловала в макушку, прямо через бейсболку.
— Мёд, — сказал я и развязал мешок.
Она достала банку, понюхала, макнула мизинец, облизала. Закрыла глаза.
— Откуда?
— Пчёлы одичали.
— Дикие пчёлы кладут мёд в банки с крышками?
— Остров вежливый.
Она захохотала на всю бухту, перекрыв ранчеры, и все шесть золотых зубов вышли на солнце.
— Мой отец ловил марлина, — сказала она, отсмеявшись. — Любил книжку про старика, рыбу и акул. Сейчас эту книжку написали бы короче: ни рыбы, ни акул. Тунца съели японцы, акул съел пластик. Пластик ест всё, худой. Поэтому теперь я ем пластик. Собираю на Хендерсоне, мелю, сдаю на севере за тонну. Самый грязный берег на свете. Я бы поставила там памятник человечеству. Из того, что оно там оставило. Очень высокий получился бы памятник.
— Мне нужно на север.
— Всем нужно на север. На юге только лёд и пингвины, а пингвины не платят. Деньги?
— Нет.
— Карточка? Счёт? Хоть что-нибудь, что пищит?
— Ничего не пищит.
— Хорошо. Что пищит, то и находят. — И тем же голосом: — Мёд — за воду. А за дорогу надо работать. Что умеешь?
— Шить.
Гордо, который успел вернуться от ручья, перестал разматывать провод рации. Чикито на слипе выпрямился. Это длилось полсекунды: двое одновременно переглянулись, а потом каждый занялся своим.
— Шить, — повторила Мама Лупе. — У нас есть человек. Он тоже шьёт.
— Могу у дробилки.
— У дробилки может каждый. — Она поднялась с кнехта и протянула мне руку — горячую, сухую, жёсткую, с мозолями от тросов. — Хорошо.
Одним словом.
Пять минут назад она торговалась со мной за мёд, которого не просила, — просто чтобы не терять формы. А за меня — живого, худого, без единой пищащей вещи — не торговалась ни секунды. И руку подала не сразу. Сначала посмотрела на мои руки. Второй раз за этот разговор.
Шланг уже лежал в жёлобе, и где-то в брюхе «Тощей» глухо, ровно застучал насос. Я поднял мешок и сел в ялик. Обернуться на гребень хотелось так, что заныла шея. Я не обернулся. Только когда ялик отвалил, на самом верху Холма трудностей, за камнем, коротко блеснуло стекло — раз — и пропало.
* * *На «Ла Флаке» было три палубы, семь человек команды, двадцать две ранчеры и одна дробилка.
Ранчеры я сосчитал в первый же вечер: двадцать две, по кругу, из четырёх динамиков, привинченных к рубке на все четыре стороны света, чтобы ни одна сторона не обиделась. Команду — раньше: Мама Лупе, Гордо, Чикито, Абуэло, двое молчаливых чилийцев с лебёдки, которых я так и не научился различать, и Доктор.
В рубке, на полке у штурвала, стояла Она — ростом с двенадцатилетнюю девочку, в белом подвенечном платье, пожелтевшем от табачного дыма, с косой в одной костяной руке и с весами в другой. Череп улыбался. Перед ней горела лампадка и стояла рюмка мескаля. Мескаль, сказал мне Абуэло, меняют каждое утро: вчерашний допивает Чикито, потому что ему всё равно уже ничего не будет — он и так малыш.
Контейнер стоял на корме, за горой сетей, — белый, облупленный, с маленьким окошком табло у двери. На табло горело красным: «+4.0». Я знал эту цифру. Профессор называл её, как называют адрес: при четырёх градусах свинья с остановленным сердцем лежала в камере двое суток, а в углу монитора тлела тоненькая линия.
— Что там? — спросил я Чикито.
— Груз, — сказал Чикито и улыбнулся так ласково, как улыбаются только очень большие и очень спокойные люди.
Ночью в контейнере кто-то пел. Низко, медленно, на языке, которого я не знал, — гимн, судя по тому, как голос держал длинные ноты. Пел, пока на корме не стукнули железом по железу.
Дробилка стояла в бывшем рыбном трюме. Пахло горячим пластиком, соляркой и чем-то сладким, от чего к вечеру болела голова. Мешки с Хендерсона стояли вдоль бортов до самого подволока, и, вспарывая их, я каждый раз видел тот памятник, о котором говорила Мама Лупе. Крышки от бутылок — тысячи, всех цветов. Шлёпанцы, и почти все на левую ногу, как будто океан забирает себе только левые. Зубные щётки. Голова куклы с одним глазом, который закрывался, когда голову переворачивали. Детская лопатка. Всё это шло в воронку, и дробилка жевала его с тем рёвом, с каким, наверное, жевали бы боги, если бы богам пришлось доедать за людьми.
Из гранулятора крошку гнало по трубе наверх, в бункер, и гранулы сыпались из трубы белые, мелкие, лёгкие, с тихим сухим шорохом — так ложится снег на крышу, когда ветра нет совсем.
Я стоял у этой трубы дольше, чем было нужно.
В Приморье сейчас шёл снег. Знать этого я не мог, но знал. Шёл и ложился на подоконник, за которым, может быть, сидела Ника — боком, потому что прямо ей сидеть уже неудобно, — и дышала на стекло. В сквоте она рисовала на запотевших окнах нотный стан: пять линеек и одну ноту, всегда одну и ту же, всегда не в том ключе. Я спрашивал, какая это нота. Она говорила: «Та, которую я ещё не умею».
Чикито работал рядом. Он закидывал мешки в воронку по два зараз, одной рукой, и подпевал ранчерам — всем двадцати двум, от первого слова до последнего, — а когда пошла четырнадцатая, заплакал. Плакал, не переставая работать, крупными слезами, которые скатывались в бороду, как плачут от лука: не стыдясь и не вытирая. Песня называлась «Volver, Volver». «Вернуться, вернуться». Чикито увидел, что я смотрю, и, не переставая плакать, подмигнул.
Кормили на «Тощей» хорошо. Это было первое, что я про неё понял, и мне это не понравилось. Тортильи пекли руками, перебрасывая тесто с ладони на ладонь, и шлепки было слышно на палубе, как аплодисменты. По ночам на свет рубки из воды выпрыгивала летучая рыба, и утром Абуэло собирал её по палубе в ведро, как собирают в саду падалицу.
— Ешь, худой, — говорила Мама Лупе и подкладывала ещё. — Худых у нас едят первыми.
Стол хохотал вместе с ней, а я ел. До мая надо было дожить, а дожить до мая проще сытым.
Доктор ел отдельно.
Он вышел на палубу, когда все уже поели, — с тарелкой в одной руке и с проигрывателем под мышкой, — сел на бухту троса у рубки и опустил иглу на пластинку так осторожно, будто опускал её не в бороздку, а в вену. Ему было за шестьдесят. Высокий, сутулый, с серебряными волосами, зачёсанными так аккуратно, что были видны дорожки от расчёски. Белый халат, выстиранный до голубизны, поверх линялой майки, тощие ноги в сандалиях. Лицо красивое, усталое и доброе, как у старого актёра, который всю жизнь играл врачей и в конце концов поверил.
— Доктор Кинтана, — сказала Мама Лупе. — Наш человек, который шьёт.
Он осмотрел меня в тот же вечер — по привычке, как он сам сказал: как старый столяр, проходя мимо стола, не может не провести по нему ладонью.
— Покажите руки.
Он взял их в свои — сухие, прохладные — и долго вертел, как вертят в лавке часы. Нажал на ноготь большого пальца и посмотрел, как возвращается цвет. Пальцы у меня, как всегда, сами сложились щепотью, будто держали иглу.
— Шьёте, — сказал он. Не спросил.

