
Полная версия:
Север, который помнит
Она протянула Алисе бланк, улыбаясь, и в тот момент, когда их пальцы коснулись одного листа с двух сторон, Алиса отчётливо услышала: «Прости, девочка».
Услышала не ушами, а так же, как в среду в столовой и вчера в актовом зале. Косач улыбалась, губы её были сомкнуты, а с пальцев свисала длинная оранжевая спираль мандариновой кожуры. Алиса спросила, что она сказала, и Косач удивлённо подняла брови: она ничего не говорила, она говорила, что мандарин надо взять, это витамины, а то вон круги под глазами.
Кругов под глазами у Алисы не было, и не было впервые с первого курса. Она взяла мандарин и сказала спасибо.
Из учебного корпуса она вышла, когда стемнело совсем, хотя на часах не было и пяти. Короткий ноябрьский день кончился ещё к обеду, серая полоса над сопками давно погасла, и над кампусом стояла та же густая чернота, что утром, и вчера, и позавчера, и будет стоять ещё месяц, а потом солнце перестанет вставать совсем. Кирилл после библиотеки ушёл к себе и написал «всё ок, просто прилягу», и Алиса стояла на крыльце одна и мёрзла. Мёрзла так же, как вчера в зале, изнутри, но сегодня внутри было и ещё кое-что, и это кое-что было злостью.
Злость не осталась в двенадцатом кабинете, а только осела и притаилась, как угли под золой, и теперь, на морозе, Алиса чувствовала её так же ясно, как холод в пальцах: ровный упрямый жар под грудиной. Злость на человека в чёрном, на его «садитесь», на его арифметику и его май. На то, что он дал ей то, чего она хотела, но дал так, что ей не за что было сказать спасибо. На то, что он решил за неё сначала одно, потом другое и даже не посмотрел, как она это примет. На его тишину, от которой ей стало легче, — и вот за это она злилась сильнее всего. На «поинтересуйтесь, за чей счёт».
И ей вдруг пришло в голову, что всё хорошее, что случилось с ней этой осенью, пришло неизвестно откуда. Сон. Покой. Тепло, от которого она закатывала рукава. Даже ровное спокойствие, с которым она сидела в столовой, пока вокруг падали люди. А он сказал «за чей счёт» так, будто ей что-то одолжили. Злость же, в отличие от всего остального, была её собственная. Эту она сделала сама, от первого до последнего градуса, и знала, откуда она, и на кого, и за что.
Она достала блокнот и, прислонившись к стене учебного корпуса под лампой над крыльцом, записала:
«Каб. 12. Волков Д. А. Не слышу его. Совсем. Как стекло. Поинтересуйтесь, за чей счёт. Абажур треснул. Без двадцати двенадцать. Исправил август на май. Не спросил. На столе: обмен, звезда с длинным лучом. Ямщиков Г. Р. Глеб? …овый бор. Шрам у ворота. Два. Косач: Прости, девочка. Она не говорила».
Она хотела дописать что-нибудь про Кирилла, про кровь на тетради, но карандаш сам остановился над строчкой, и она не стала. Закрыла блокнот и пошла к себе вдоль теплотрассы, медленно, не глядя под ноги. Чем ближе был жилой сектор, тем теплее становилось в груди, а у развилки, откуда уже виднелись окна мужских корпусов, холод отпустил совсем. Алиса вспомнила про изоляцию, о которой так и не сказала коменданту, и решила, что скажет завтра. Злость горела ровно, не прибывая и не убывая, как лампа на своём собственном проводе. Её злость, по крайней мере, ни у кого не была взята взаймы.
Глава 3. ПЕЧКА
Вечер 5 ноября 2027 года
Настю водили на стабилизацию уже три раза: в среду после обеда, в четверг, хотя день был праздничный, и сегодня, прямо с третьей пары. Когда Алиса вернулась в комнату, соседка сидела на кровати, упёршись босыми ступнями в батарею, и складывала памятку, выданную ей в клиническом корпусе: пополам, потом ещё пополам и ещё, пока бумага не перестала поддаваться и не превратилась в тугой квадратик размером с кусок сахара. Эту памятку Алиса знала наизусть: её вручали каждому первокурснику после первого эпизода; наверху крупными буквами было напечатано: «Ваше состояние — нормальная реакция на новую среду», а внизу мелким шрифтом стоял телефон дежурного врача, который после девяти вечера никогда не брал трубку.
Настя подняла голову и заговорила сразу, даже не поздоровавшись, тем торопливым голосом, каким говорят люди, которые полдня повторяли про себя одну и ту же историю и боятся её растерять.
— Там, значит, так. Сажают в тёмную комнату, в кресло вроде стоматологического, только мягкое, надевают наушники, а в них шум, как в морской раковине, если к уху приложить. Медсестра вслух считает мне вдохи, раз-два, раз-два. Потом дают анкету на четыре страницы, и там надо по десятибалльной шкале отметить, что я чувствовала. Я везде ставлю пятёрки, потому что не знаю, что я чувствовала, а пятёрка, по-моему, ни к чему не обязывает, это как сказать «нормально». А в конце дают тёплое сладкое в бумажном стаканчике, такое травяное, и после него полдня ходишь как в вате. Но в вате, Алис, если по правде, совсем неплохо, мне даже понравилось. И на выходе медсестра всегда спрашивает, не нужно ли мне чего-нибудь, а я всегда говорю, что нет. А сегодня она и про тебя спросила. Так, будто между прочим, пока браслет мне проверяла: «А соседка ваша как, не жалуется?» Я говорю: она вообще никогда не жалуется. И она это записала. Прямо в планшет, я видела.
Она стиснула в кулаке бумажный квадратик.
— Меня за три дня три раза водили. Я там уже всех знаю, даже гардеробщицу, она мне конфету дала. А тебя, сколько я здесь живу, не водили ни разу. Ты ведь тоже аффективная. В среду в столовой ты сидела в двух шагах от Сони, я сама видела. Почему тебя не водят?
Алиса повесила куртку на крючок и не сразу нашлась с ответом. Правды она сказать не могла, потому что сама её не знала, а лгать Насте, которая почуяла бы ложь раньше первого слова, было бессмысленно. Она сказала, что ей, наверное, просто повезло, что к пятому курсу у всякого что-нибудь начинает получаться и что когда-нибудь Настя тоже будет сидеть в столовой и смотреть, как первокурсников выносят на руках. Настя посмотрела на неё с недоверием, и Алиса, чтобы разговор не пошёл дальше, спросила, ела ли та сегодня хоть что-нибудь. Настя подумала и помотала головой.
Кухня на этаже была одна на четырнадцать комнат: две электрические плитки, раковина с вечно капающим краном, стол под клеёнкой в подсолнухах и холодильник, сплошь облепленный записками. Записки в аффективном корпусе были особого рода: где-нибудь в другом месте написали бы просто «Не трогать», а здесь на дверце висело: «Кто съел мой сырок — я почувствую». Ниже, другим почерком, отвечали: «Не почувствуешь, я на якоре». А ещё ниже кто-то третий приписал: «Девочки, не ссорьтесь, от вас голова болит у всего этажа». На нижней полке в своём пакете Алиса нашла четыре картофелины, половинку луковицы и полбанки тушёнки — той, которую месяц назад Вера принесла со дня встреч, сунула к ней в пакет и забыла.
Готовить из того, что есть, Алиса научилась в детдоме, где действовало одно простое правило: кто умеет сделать ужин из ничего, тот ни от кого не зависит. Нож она держала уверенно и работала почти не глядя: картошку резала тонкой соломкой, чтобы та схватилась корочкой, лук бросала на сковородку первым, пока масло только начинало шуметь. Руки делали своё, и в голове, где с утра теснились двенадцатый кабинет, человек в чёрном и мандариновая спираль, понемногу становилось тихо. Это было, пожалуй, единственное занятие, за которым ей не приходилось держать лицо. Со стороны это выглядело просто готовкой, а для неё было способом сказать то, чего она так и не научилась выговаривать вслух: я здесь, ты не одна, ешь. И ещё одно, о чём она старалась не думать, хотя знала это про себя давно: когда она кормила кого-нибудь, ей было спокойнее, чем когда кормили её. Кормить значило быть нужной, а нужных, как она выучила в одиннадцать лет, не отдают.
Настя пришла на запах; Алиса выключила плитку и отдала ей сковородку целиком, и Настя устроилась с ней на подоконнике, подтянув колени к груди, и ела, дуя на вилку и всё равно обжигаясь. К третьей вилке она оттаяла и принялась расспрашивать обо всём сразу. Кто такая Косач и почему от неё пахнет валерьянкой? Правда ли, что Лунин однажды выгнал с лекции проверяющего из министерства? Откуда в киоске у столовой шоколадки с орехами, если завоз раз в месяц, а в завозе их не бывает никогда? И почему в буклете, который присылают домой вместе с приглашением, сказано, что аффективных один на семерых, если в их корпусе селят по двое, в библиотеке не протолкнуться, а на эмоциональной гигиене сидят даже на подоконниках?
Алиса ответила, что буклет не врёт. Их и правда один на семерых: это высчитал ещё Соловьёв в семидесятых, и с тех пор, сколько ни проверяли, цифра не сдвинулась. Просто связевых в академии в шесть раз больше, им отвели три корпуса, а аффективных, всех до единого, с первого курса по последний, поселили в одном, старом, потому что считается, что аффективному легче рядом с аффективным. Вот и выходит, что они вообще-то редкость, а корпус набит битком: сорок с лишним человек на этажах, рассчитанных на тридцать. Поэтому и селят по двое, а к зиме, говорят, начнут ставить третью кровать. А на эмгигиене сидят на подоконниках потому, что аудиторию на все потоки дали одну, будто нарочно, чтобы привыкали к толпе.
Настя подумала и рассказала, что их школьная психологиня, когда пришли результаты теста, чуть не расплакалась и объявила, что Настя теперь редкая, почти краснокнижная, и всё лето она проходила, чувствуя себя белым медведем. А потом приехала сюда, и оказалось, что белых медведей тут целый корпус и все они стоят в очереди в душ.
Алиса засмеялась и стала рассказывать то, что здесь знали все и что нигде не было записано. После калибровки таблицу индексов вывешивают на щите у входа в жилой сектор, хотя официально этого никто не делает, и по этой таблице потом живут: она решает, кто где сидит в столовой, кому дают комнату на одного и кого в марте отпускают на неделю на большую землю. Если индекс начинает скакать или ползёт вниз, сначала тебя вызывают в клинический корпус раз в месяц, потом раз в неделю, и это называется расширенным протоколом; до него лучше не доводить, хотя как именно не доводить, толком не знает никто. Серые на раздаче вовсе не уборщики, а такие же студенты, только с индексом три или пять, и если хочешь, чтобы тебя здесь считали человеком, начинать надо с того, чтобы самой считать людьми их. Раз в месяц бывает день встреч, и в прошлый раз чья-то бабушка привезла внуку трёхлитровую банку маринованных опят и весь день простояла у КПП, крестя его издали и думая, что никто не видит. Видели все, и никто не засмеялся.
Учатся здесь шесть лет: три года общего курса и три специализации, так что пятикурсника по бумагам называют «вторым годом специализации», а шестой курс — «старшими». Путаются в этом все первокурсники, а к зиме перестают. И есть ещё одно слово, которое здесь не говорят вслух. Настя его наверняка уже слышала, и пусть лучше тоже не говорит, не потому, что запрещено, а потому, что не принято, как не принято рассказывать о тяжёлых родах при беременной.
— Подожди, — сказала Настя, отложив вилку. — Индекс — это сколько ты чувствуешь? Тогда у меня будет сто, честное слово. Я вчера в прачечной чуть не легла, там кто-то стирал и ревел, а я стояла с тазиком и ревела вместе с ней и даже не знала, кто это.
Алиса присела рядом на табуретку и объяснила, что нет: индекс — это сколько из почувствованного ты можешь правильно назвать, кто что чувствует, о ком, насколько сильно. Матвей почти ничего не слышит, у него три, а её на первом курсе так заливало, что она своё от чужого не отличала, и у неё было пять. Цифра почти одна и та же, а беды противоположные: он глухой, а она без кожи.
— А почему Матвей тогда не учится, чтобы догнать?
— Учится. Все учатся, — сказала Алиса и вытерла руки о полотенце. — Технику выучить можно: якорь, как называть, как не путать своё с чужим. А слух не выучишь. Нам это Лунин на первом курсе объяснял, только потом все забывают. У каждого внутри что-то вроде колодца, и сколько в нём воды, столько ты и слышишь. А цифра на щите — это сколько ты умеешь из него зачерпнуть и донести, не расплескав. У Матвея колодец мелкий: ведро хорошее, а черпать нечего. У меня колодец был глубокий, а ведра не было вовсе, я черпала руками и всё проливала на себя. Прибор меряет воду, комиссия меряет ведро, а на щит пишут одну цифру, потому что считается, что у всех они сходятся. Так, по крайней мере, говорят. Сколько у меня сейчас? Двенадцать, нижняя треть. И ты на свою цифру до апреля не смотри. Первая всегда маленькая, от неё хочется повеситься, а она ровным счётом ничего не значит.
Настя слушала, забыв про вилку, а Алиса слушала себя как бы со стороны и удивлялась, как легко у неё всё выходит: голос сам находил ту интонацию, с какой когда-то говорила с ней тётя Люда, присаживаясь после отбоя на край её детдомовской кровати. Свой первый ноябрь Алиса помнила обрывками. Помнила, что на третьей неделе пряталась в прачечной между двумя сушилками, потому что там было тепло и никого не было, и сидела по два часа, слушая гул барабанов, пока её не нашла комендантша и не выгнала, ни о чём не спросив. Помнила, что привезла из детдома одну сумку и привычку ни о чём не спрашивать: в детдоме правила узнавались по последствиям, а спросить значило признаться, что не знаешь, и это было опасно. И помнила тверже всего остального, что в ту первую зиму никто вот так не сел с ней рядом и не сказал: «Давай я тебе всё расскажу».
Настя доскребла сковородку, облизала вилку и вдруг замолчала, не договорив вопроса про день встреч. Она сидела на подоконнике совсем близко, коленями почти касаясь Алисиного плеча, и смотрела на неё прищурившись.
— Ты не обижайся, я, может, не так скажу, у меня всегда не так выходит, — проговорила она медленно. — От тебя как от печки. Правда, всё время, сегодня с самого утра. В среду я вся замёрзла, подсела к тебе — и отпустило. Только печка не твоя. — Она нахмурилась, подбирая слова, и заговорила быстрее, пока её не перебили. — У каждого ведь своё тепло, когда человеку хорошо, ты же знаешь, ну, ты лучше меня знаешь. У тебя в сентябре было такое, ну, как чай с чабрецом, немножко горькое, и я сразу поняла, что это ты. Я тебя по нему в коридоре узнавала, не глядя, честное слово, иду и думаю: о, Алиса за углом. А сейчас тепло другое. Большое, а не твоё. Я глупость говорю, да?
— Глупость, — сказала Алиса и улыбнулась. Улыбка вышла почти настоящая.
Настя сразу успокоилась, потому что от старшей ей только это слово и нужно было услышать, и ушла умываться, а Алиса осталась мыть сковородку. Вода из крана шла горячая, почти кипяток, и Алиса держала под ней руки дольше, чем нужно, пока кожа не покраснела. И сквозь этот жар впервые за день почувствовала своё: глубоко, под чужим теплом, под рёбрами, лежал маленький холодный камешек, и он был её собственный.
Настя уснула быстро, так и не выключив лампу над кроватью. Алиса выключила её сама, посидела в темноте, слушая, как соседка сопит в подушку, и поняла, что ложиться ей не хочется, хотя весь день она мечтала только о кровати. Она натянула свитер и вышла, и ноги сами понесли её вниз, в столовую, где в этот час мог оказаться Кирилл.
Столовая по вечерам работала до десяти, но раздачу закрывали раньше: стулья поднимали на столы ножками вверх, и оставался только титан с кипятком, к которому можно было спуститься со своей заваркой. После девяти лампы полного спектра переводили на тёплый вечерний режим, и зал становился жёлтым, сонным и каким-то вокзальным. Последние недели Кирилл приходил сюда поздно, когда народу почти не оставалось. Алиса знала это, потому что уже раза два спускалась следом будто бы случайно, и оба делали вид, что верят в эту случайность.
Он стоял у титана спиной к ней, один на весь зал, если не считать двух старшекурсников в углу, которые играли в карты, прикрывая колоду учебником по нейрофизиологии. Алиса почувствовала его ещё от двери, знакомое тепло на затылке, а под ним что-то, чему она не сразу нашла название. Потом поняла: усталость, серая, плотная, отсыревшая насквозь, как старый матрас в кладовке. Кирилл повернул кран, кипяток пошёл в кружку. Рука у него дрожала, кружка ходила ходуном, струя била то в дно, то мимо, и на кафельной подставке расползалась лужица.
— Это я тренируюсь, — сказал он, не оборачиваясь, и Алиса поняла, что он тоже почувствовал её от двери, только по-своему, по нити. — Если меня выгонят, пойду в бармены. Буду смешивать коктейли без шейкера, за счёт внутренних ресурсов, представляешь вывеску? «Коктейли от Соколова, взболтано природой». Чаевые будут бешеные, люди такое любят, особенно в Норильске, где вообще мало что взбалтывается само.
Она подошла, забрала у него кружку, пока он не успел возразить, долила сама и поставила на ближайший стол. Кирилл сел, по-детски спрятал обе руки в рукава серого свитера и посмотрел на неё снизу вверх, улыбаясь. И пока Алиса смотрела на эти рукава, на то, как под серой шерстью что-то мелко подрагивает, у неё в голове, поверх шипения остывающего титана, кто-то сказал с таким отчаянием, что свело горло: «Только бы она не заметила».
Она подняла глаза. Кирилл улыбался. Титан шипел, в углу один из картёжников хлопнул картой по столу и вполголоса выругался. Алиса решила, что это был титан: в его шипении, как в Настиной морской раковине, если долго вслушиваться, можно различить что угодно. За последние три дня она слышала слишком много того, чего не было, и ей просто нужно выспаться, хотя спала она теперь лучше, чем когда-либо в жизни.
Она села напротив. Кирилл рассказывал про Веру: как та на семинаре по семейной психологии одним-единственным вопросом о размере выборки довела приглашённого аспиранта до красных пятен на шее, а потом ещё и предложила ему пересчитать доверительный интервал, «если, конечно, вам не трудно». Он смеялся, и Алиса смеялась вместе с ним, потому что это и правда было смешно. А когда смех кончился, она спросила про щит, легко, как бы между делом: видел ли он, что его строку в апрельской таблице перепечатали и наклеили сверху полоской, и зачем, если цифра та же.
Кирилл отпил чаю, держа кружку обеими руками, и ответил, ни на секунду не задумавшись, будто давно ждал этого вопроса и держал ответ наготове:
— Опечатка. Там в первой версии было «Сокалов», через «а», как на квитанциях за общежитие, представляешь? Я сам пошёл в деканат и попросил исправить, потому что Вера целую неделю звала меня Сокаловым и пообещала звать так до самого выпуска, а ты знаешь, Вера слово держит. Исправили. Аккуратно ведь, правда? Оказывается, у них есть отдельный принтер для исправлений. Я его видел, он стоит в углу и выглядит очень виноватым.
Алиса смотрела на него и чувствовала, как на тыльную сторону её ладони, лежавшей на столе, падает холодная капля, та же, что в среду, когда Вера сказала «светится». А Кирилл уже рассказывал о другом: в новом корпусе, по слухам, поставят плиты с таймером и можно будет заводить кашу с вечера, и если ему к весне дадут одноместную, он научится варить что-нибудь, кроме пельменей, и пригласит её на ужин, и пусть она только попробует отказаться. На браслете у него коротко мигнул экран, и Кирилл, не глядя, повернул запястье экраном к столу.
Расспрашивать дальше она не стала, хотя и не поверила: просто знала его пятый год. Если надавить, он пошутит ещё раз, и ещё, и будет шутить, пока ей самой не станет стыдно за свои расспросы. Этому он научился задолго до неё, в семье, где о чувствах не говорили, а шутили, и шутка значила для него то же, что для неё якорь.
Они допили чай, и Кирилл проводил её до развилки в трубе, где переход расходился на женскую и мужскую ветки. Возвращаясь одна, Алиса остановилась у щита. Жёлтая таблица висела на прежнем месте, свежий листок про декабрь белел поверх её угла, и полоска с фамилией Кирилла отсвечивала под лампами белым. Алиса наклонилась и перечитала её по буквам: «Соколов К. А., св., 23». Фамилия была написана правильно, и на жёлтом листе под ней, если смотреть сбоку, угадывались не те буквы, а цифры, и цифр там было меньше двух. Она приложила к полоске ладонь, словно бумага могла ей что-нибудь сказать, но почувствовала только гладкий холодный лист. Под полоской было напечатано что-то другое, в этом она теперь не сомневалась, хотя и не знала, что именно. Опечатку в одну букву исправили бы ручкой, как исправили её собственную дату в двенадцатом кабинете: одним движением, с тремя буквами на полях.
Ночью она опять спала как убитая, без снов, а под утро во сне сбросила с себя одеяло. Проснулась отдохнувшей, тёплой, в полной темноте, за минуту до браслета, и впервые в жизни разозлилась на себя за то, что хорошо выспалась.
Глава 4. ГОЛОС, КОТОРЫМ ПРЕДЛАГАЮТ ЧАЙ
Ночь на 6 ноября 2027 года
К десяти вечера административный корпус пустел совершенно. Секретариат запирался в девять; уборщица уходила чуть позже, громыхая по лестнице ведром и браня какого-то невидимого виновника за следы на ступенях, и после неё во всём здании горели только два окна: одно на третьем этаже, в западном торце, другое этажом ниже, в восточном. Никодим Кудренко любил эти часы больше всех прочих, и любил не столько за тишину, сколько за то особое чувство, что здание наконец принадлежит ему одному. Оставшись один, он первым делом гасил верхний свет и работал при настольной лампе с жёлтым шёлковым абажуром, привезённой ещё из Лиона. Лампа давала ровно столько света, сколько требовалось бумагам, и не резала глаз человеку, которому в этом году исполнилось шестьдесят семь.
Второе окно он заметил, подойдя задёрнуть штору. Двенадцатый кабинет. Волков засиживался допоздна почти каждый день, и Никодим давно не видел в этом ничего, кроме привычки человека, которому, в сущности, некуда идти. Он задёрнул штору, вернулся к столу, снял пиджак и повесил его на спинку стула так, чтобы не помялись плечи, а затем сел, держа спину тем манером, каким держал её с двенадцати лет, с тех пор как отец отдал его в кадетскую школу под Льежем, где русский язык был предметом по выбору, а осанка — обязательным.
На столе лежали три стопки: слева — предварительная сводка к калибровке, которой официально ещё не существовало: цифры для неё собирали из квартальных сессий и ночных данных с браслетов, выверяли, сводили, и только через месяц, причёсанная, она должна была лечь на столы кураторов, а оттуда, неофициально, но неизбежно, перекочевать на щит у входа в жилой сектор. Никодим видел её первым и считал это не привилегией, а условием работы, ибо всякая закономерность полезна лишь до тех пор, пока её замечаешь ты один. Посередине лежала вечерняя распечатка изменений по личным делам, которую секретариат, по давнему его распоряжению, оставлял ему каждый день, а вместе с ней журнал заявок в хозяйственную часть. Сотрудники полагали, что заявки завхозу Кудренко читает из стариковской дотошности. Он и в самом деле читал всё подряд, от расписания прачечной до актов о списании швабр, но читал не из дотошности, а потому, что давно подметил одну вещь: люди, умеющие скрыть важное, почему-то никогда не догадываются скрыть неважное. Справа лежала почта.
Начал он со сводки и шёл по ней строка за строкой, с карандашом в руке. Галочек набиралось немного: сезонная просадка у аффективных, разброс у связевых первокурсников, который к весне выровняется сам. На строке «Воронова А. Д., аффективная группа, второй год специализации» карандаш остановился, и Никодим, как ни странно, знал заранее, что остановится он именно здесь. Плюс одиннадцать за квартал. Для аффективного носителя её возраста это была уже не динамика, а скачок, и рядом с цифрой стояла машинальная отметка секретариата: «Не соответствует коридору. Рассмотреть вопрос о расширенном протоколе». Он взял среднюю стопку и на второй странице распечатки отыскал нужную запись: дата предыдущей сессионной оценки исправлена с августа на май, основание — журнал процедур, отметка о несоответствии снята. Ниже стояли три буквы: Д. А. В.
Он поднялся, снял с полки копию журнала процедур и сверил. Всё сходилось: группа социальной работы действительно проходила летний блок в мае, секретариат действительно ошибся, и Волков, стало быть, ничего не придумал. Волков вообще ничего не придумывал. Он не путал дат, не выходил за регламент и не нарушал ни одного правила, которое мог бы процитировать кто-нибудь, кроме него самого, и в этом, если вдуматься, состояла вся его ценность. Человек, у которого седьмой год лежит приостановленное уголовное дело, обязательство о явке по первому вызову и копия материалов служебной проверки в чужом сейфе, а именно в сейфе самого Никодима, редко позволяет себе что-нибудь сверх исправленной цифры. Ни одна контора в городе не взяла бы его даже уборщиком; академия взяла его в архивный сектор, и Никодим тогда объяснил Ставрову, что под присмотром такой человек надёжнее, чем без присмотра. Он и теперь так думал. Всё это он отметил про себя без малейшего раздражения: приоткрытая в соседней комнате форточка заняла бы его больше.

