Читать книгу Север, который помнит (Лолита Николаевна Мигельман) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
Север, который помнит
Север, который помнит
Оценить:

3

Полная версия:

Север, который помнит

Затем он взял журнал заявок. Сегодняшняя страница вышла короткой: в прачечной жилого корпуса течёт кран, на втором этаже учебного перегорели две лампы полного спектра, а в самом низу, аккуратным почерком, который он узнал бы из тысячи, значилось: «Каб. 12. Заменить стеклянный абажур настольной лампы. Трещина. Причина — перепад температур». Время подачи — 12:05. А в журнале записей на приём у Волкова на это утро стояло: «11:30 — Воронова А. Д.».

Никодим отложил журнал и посмотрел на собственную лампу, на жёлтый шёлк, по которому ничего и никогда не трескалось. Эффект Вахрушева. Моторный выброс. В закрытых отчётах его описывали сухо и скупо, потому что наблюдали редко: за пятьдесят с лишним лет, считая с того январского вечера в кайерканском бараке, который Соловьёв вычеркнул из своего отчёта, задокументированных случаев набралось семь, и почти все лежали в одной папке. Излишек восприятия, который тело принимающего не успевает переработать, выходит наружу, в вещи, и первыми не выдерживают стекло и тонкий металл. Но для этого нужен канал такой ширины, какая бывает у одной пары из многих сотен. Что у этой пары канал широк, он знал. Что настолько, не знал.

Знал он и то, кто заплатил за этот выброс. Проверять медицинскую сводку, чтобы выяснить, где в одиннадцать сорок находился Соколов и что у него текло из носа, он не стал: это было бы уже праздным любопытством. Знал и Волков, и тут никаких сводок не требовалось. Этот звук Волков узнал бы с закрытыми глазами, ибо шесть лет назад, февральским вечером, у турникета КПП точно так же лопнула дежурная лампа. И вот этот самый Волков, который во вторник сам пришёл к Косач и попросил себе практикантку, первую за три года, пишет теперь в заявке завхозу: «Перепад температур». Никодим подписал его просьбу о практике в тот же вторник, нисколько не колеблясь. Пусть смотрит. Никто в академии не знал лучше Волкова, как это выглядит изнутри, и никто не был так прочно, так безысходно привязан к своему месту. Пусть смотрит и молчит, как молчал все эти годы, ибо наблюдатель, понимающий, что он видит, стоит десятка непонимающих.

Он отодвинул журнал, сдвинул лампу чуть в сторону и достал из нижнего ящика папку. Папка была самая обыкновенная, канцелярская, на кнопке, когда-то красная, а теперь выцветшая на корешке до цвета битого кирпича, с размахрившимися уголками. Её давно следовало бы заменить, но менять оболочку, пока цело содержимое, Никодим не видел смысла. Он раскрыл её на последнем развороте. Строки шли в две колонки: первые ещё напечатаны на принтере, дальше от руки, и каждая начиналась шестизначным шифром, за которым следовали фамилия, группа, год, парный шифр в узкой графе, когда-то расчерченной им самим под линейку, и дата начала наблюдения. У сорока одной строки в конце стояли прочерк и вторая дата.

Первые двадцать пять строк он не наблюдал сам, а, если угодно, восстановил. В две тысячи двенадцатом году, через два года после приезда, ему передали научное направление, и он поднял из хранилища старые дела с пометкой «естественное угасание чувствительности». Вели их ещё ученики Соловьёва, вели аккуратно и совершенно не понимая, что ведут: у студента падал индекс, студента отчисляли по медицинским показаниям, дело закрывали, и только. Дел за девяносто первый — две тысячи одиннадцатый годы в хранилище не оказалось вовсе: их уничтожили по акту «оптимизации архивного фонда» две тысячи девятого года, за год до его приезда, и восстановить эти двадцать лет было уже не из чего. Остальные Никодим переложил в новые папки, одинаковые, с одной и той же звездой в левом верхнем углу, потому что всякий порядок начинается с одинаковых папок, и для каждой по спискам общежитий и датам поступления нашёл вторую сторону. Парный шифр в узкую графу он вписал собственноручно, вторые даты собирал три года, по одной, запросами в загсы. До академии эти смерти не доходили никогда. Отчисленных хоронили дома, а умирали они через полгода, через год, в районных больницах Дудинки, Талнаха, Игарки, Красноярска, с диагнозом «острая сердечная недостаточность», и ни одному врачу не пришло бы в голову связать такой диагноз с учёбой в закрытом институте на краю плато.

Строка Гречко была сорок второй. Он провёл под линейку тонкую черту, вписал справа дату эпизода, третье ноября, и поставил прочерк, но второй даты не поставил: Гречко была жива. Карандаш прошёл по бумаге ровно, и почерк не дрогнул, как не дрогнул ни разу за пятнадцать лет. Выше, почти в начале второй колонки, стояла строка, на которой его взгляд всякий раз, помимо воли, задерживался на долю секунды: «Морозова Е. В., св., 2019», а в графе парного шифра шесть знаков, которые он мог бы назвать не глядя. Прочерк. Февраль 2021-го. Распоряжение о разобщении той пары подписывал Тарханов, но визу руководителя научного направления на нём ставил он, Никодим, и ставил, ещё не зная того, что знал теперь.

Соколов в колонки не входил: для него Никодим отвёл особое место внизу разворота, под чертой, и вписал его туда ещё в апреле, не по форме, от руки, обведя кружком: «Соколов К. А., св. — живой ноль». Рядом в скобках стоял парный шифр Вороновой.

До апреля он полагал, что знает о перекачке всё, что можно о ней узнать, не вскрывая черепов — апрельская калибровка показала, что главного он не знал. Физиологический канал у Соколова вышел плоским, мёртвым, той самой прямой, какую рисует монитор над покойником: ни кожной реакции, ни сдвига ритма, ни единого всплеска на энцефалограмме за три часа предъявлений, и это при безупречном устном отчёте, лучше, чем когда-либо прежде. По методике, которую академия чтила наравне с катехизисом, такое расхождение давало индекс ноль. Любого другого на месте Соколова отправили бы на повторную калибровку, потом в изолятор, потом вписали бы сорок третьей строкой, и Никодим сам собирался поступить именно так, пока не сопоставил время. В ту неделю Воронова лежала на стабилизации в клиническом корпусе, этажом ниже калибровочного зала, опутанная датчиками, как все, кто там лежал. И всякий раз, когда на экране перед Соколовым появлялось лицо незнакомого человека, у Вороновой, в сорока метрах от него, вздрагивали кожная реакция и пульс. Три часа, сто сорок предъявлений, совпадение до секунды.

Методика академии мерила одно и то же двумя способами и сводила оба в одну цифру по той простой причине, что у всех, кого она мерила за полвека, оба способа совпадали. Устный отчёт показывал точность, то есть сколько из почувствованного человек называет правильно. Прибор показывал то, на чём эта точность стоит: то, что Соловьёв в дневниках называл запасом, а регламент девяносто восьмого года стыдливо переименовал в «ресурс восприятия», — живое тело, откликающееся на чужое кожей, ритмом, током в коре. Точности без запаса не бывает; запас без точности встречается сплошь и рядом, у первокурсников, у которых колокол уже есть, а язык к нему ещё не привязан. Перекачка переливала запас, а точность поднималась за ним сама, как вода в сообщающихся сосудах поднимается в том колене, куда долили.

У Соколова два канала одного измерения разошлись по двум телам: он видел, она откликалась. В этом и состояла вся разница между ним и Гречко. Гречко тоже дошла до нуля и тоже осталась жива, но вместе с запасом у неё ушло всё: и функция, и память о функции, и, судя по сводке, изрядная часть её самой. Соколов же при нулевом приборе сохранил полную функцию: он не угас, как сорок один человек из этой папки, и не выгорел, как сорок второй, а сделался чем-то, для чего у академии не нашлось ни графы, ни слова. Соловьёв писал в дневниках о некой третьей категории, о «носителях с неустановленной функцией», и Никодим почти двадцать лет, с тех пор как Женева прислала ему копии дневников, считал эти страницы старческой мистикой. Весной он перечитал их дважды.

Ноль он скрыл. Велел перепечатать строку с прошлой, ноябрьской цифрой и наклеить поверх; Соколову сказали, что в аппаратуре случился сбой, и назначили вечерние пересдачи, которые с мая шли по вторникам, после восьми, вне общего журнала. Мальчик ходил на них послушно, ни о чём не спрашивая, и Никодим почти не сомневался, что он понимает больше, чем показывает. Понимает и молчит; а лучше всех молчат те, кто годами любит без ответа. В этом, по-видимому, и крылась причина, отчего его нить не рвалась. Привязанность, которая привыкла ничего не получать взамен, не лопается от натяжения, а тянется и тянется, потому что опереться ей, кроме самой себя, всё равно не на что.

Телефон на столе зазвонил в одиннадцатом часу, как было условлено. Звонили из Подмосковья по ведомственной линии, и усталый вежливый голос принадлежал главному врачу санатория «Сосновый бор», человеку, который за восемь лет знакомства ни разу не назвал ни одной вещи её собственным именем, за что Никодим его и ценил. Главврач сообщил, что «пациент Я.» держится хорошо: стабилизирующий протокол он переносит без жалоб, препарат снижали постепенно, по схеме, показатели ровные, он спит, ест, гуляет по территории и всё спрашивает, когда его отпустят домой. О второй стороне, сколько он понял, больше известно в Норильске.

— Известно, — сказал Никодим. — Третьего числа. На девятнадцатый день.

На том конце помолчали. От отъезда Ямщикова до эпизода в столовой прошло девятнадцать дней, и те же девятнадцать дней шесть лет назад отделяли разобщение Волкова от смерти Морозовой. Правда, там был обрыв, а здесь плавное угасание, и одно с другим, казалось бы, не имело ничего общего. Никодим не верил ни в совпадения, ни в числа, будто бы наделённые смыслом, и потому просто занёс это число в память, отложив его до времени, как закономерность незнакомую и ещё не проверенную. Главврач спросил, что говорить Ямщикову. Никодим велел отвечать, что после Нового года, и положил трубку.

Тест на этой паре был провален, и провален, в сущности, предсказуемо. Плавное глушение принимающей стороны на расстоянии дало именно то, ради чего его затевали: нить не порвалась, а истаяла, донор дошёл до нуля и остался жив. Но остался он не носителем без дара, а выжженным местом. Если это и был выключатель, то выключатель, который гасит вместе с лампой и проводку. Данных набралось на две страницы, и вывод из них был один: на обычной паре расстояние вместе с глушением даёт ноль, но не живой.

Письмо в почте было на английском, и Никодим прочёл его целиком, потом ещё раз, медленно, потому что всё, что приходило из Женевы, он читал именно так. Координатор программы, дама с безупречными манерами и фамилией, которую он так и не научился произносить, выражала сожаление по поводу исхода с парой Г.–Я., и выражала тоном, уместным разве что для пикника, испорченного погодой. Главное шло дальше: совет настаивал на проведении distance test on a stable pair до конца календарного года, без медикаментозного сопровождения принимающей стороны, и полагал, что единственный известный кандидат — your living zero. Четвёртый транш, замороженный шесть лет назад, после истории с Волковым, по-прежнему оставался conditional.

Условное финансирование. Никодим отложил письмо и снял очки. «Паритет» нашёл его сам, через два года после смерти Алексея, когда он уже не преподавал и почти не выходил из дома. Люди из Женевы говорили с ним на языке, который он понимал лучше родного, на языке равновесия. Если у одной страны тысячи людей чувствуют чужой страх на переговорах, чужую ложь на допросах и чужую преданность на выборах, то мир перестаёт быть устойчивым, и вернуть ему устойчивость, отняв дар у одних и передав другим, невозможно. Вернуть её можно лишь одним способом: научившись дар гасить. Чего нет ни у кого, того не должно быть ни у кого. Между собой они называли программу «Нулевым вариантом», по тому же образцу, по какому когда-то на переговорах о ракетах называли предложение не держать их ни одной из сторон, и Никодим эту шутку оценил, хотя никогда не смеялся. Они оплатили переезд, оплатили его место в Северной академии, оформленное как научный обмен, и с тех пор деньги шли в Норильск кружным путём, через фонд с полярной звездой на бланках, а в бумагах значились исследованиями двойного назначения.

Себя он ничьим агентом не считал: он пользовался их деньгами, как хирург пользуется чужим скальпелем, не спрашивая, кто его выковал, лишь бы резал. Женева хотела выключателя, чтобы выровнять весы; он хотел того же, но по причине, которую там почитали сентиментальной и потому никогда о ней не спрашивали. Дар убил его сына. Значит, дар нужно уметь гасить, и гасить вовремя, прежде чем он убьёт следующего. Всё прочее было подробностями.

Решение сложилось давно, ещё в сентябре, когда он провёл через учёный совет перенос калибровки на декабрь под переоснащение зала, переоснащение, заметим, действительно необходимое. Тогда он просто выигрывал месяц; теперь этому месяцу нашлось применение. Если Соколов уедет в середине ноября, то к шестому декабря пройдёт двадцать три дня, и Воронова сядет в калибровочное кресло на официальной процедуре, в присутствии комиссии, с полным набором датчиков, и никто в зале, кроме него, не будет знать, что там на самом деле измеряют. Двадцать три дня натяжения, снятые без единого нарушения регламента. Если нить выдержит, а он был почти уверен, что выдержит, у Женевы будет её транш, а у него будет то, чего не имел никто за пятьдесят лет: кривая донора, который не обрывается.

Из почты он взял последний лист. Это была копия письма, перехваченного две недели назад ведомственным почтовым фильтром: некий «Северный фонд поддержки молодых исследователей» с адресом в Хельсинки предлагал студенту Соколову К. А. стипендию, стажировку и «содействие в переезде для продолжения научной работы». Письмо ушло из Хельсинки по просьбе самого Никодима и было написано с тем особым изяществом, с каким иностранцы пишут по-русски, когда хотят, чтобы их приняли за своих. Завтра утром копия ляжет на стол Ставрову вместе с запиской о «признаках вербовочного интереса иностранных структур», и Георгий Ильич, человек прямой, как рельс, поступит так, как поступал всю жизнь: закроет периметр и уберёт ценное подальше от чужих рук. Он сам предложит оформить обмен с Академией Соловьёва, сам выделит сопровождающего из службы ведомственной безопасности, сам подпишет, что студент Соколов переводится ради его же безопасности, и будет во всё это верить. Усерднее всего люди работают, когда думают, что спасают.

Оставался сам мальчик: для него у Никодима была приготовлена одна фраза, почти правда и потому неотразимая. Записывать её он не стал даже здесь: фраз, которые действуют, не записывают, их произносят один раз, тихим голосом, и дальше они всё делают сами. Мальчик согласится, не дослушав. Такие всегда соглашаются, когда им кажется, что платят они сами.

Никодим надел очки, взял ручку и в кружке у фамилии Соколова, под словами «живой ноль», вписал мелко и разборчиво, тем почерком, каким писал всё, что могло попасть на глаза другим: «Убытие — 13.XI. Замер — 6.XII». Потом откинулся на спинку стула и посмотрел на написанное. В тишине кабинета тикали часы, где-то в стене, в батарее, журчала вода.

— Я не отнимаю, — сказал он вслух, негромко, почти ласково, обращаясь, по-видимому, к давнему собеседнику, с которым спорил много лет и все доводы которого знал наперечёт. — Я перераспределяю то, что иначе было бы потрачено зря.

Голос у него был тот же, что и семнадцать лет назад, когда он впервые вошёл в этот корпус: тихий и ровный, каким предлагают чай. Он знал, что подчинённые между собой называют его манеру вкрадчивой, и нисколько на это не обижался. Кто повышает голос, тот сомневается, что его послушают, а ему сомневаться было не в чем.

И тут, как всегда в такие минуты, на самом краю сознания шевельнулось то, что он держал под замком надёжнее любой папки. Мальчик семи лет, который увидел нити раньше, чем научился завязывать шнурки, и однажды за ужином спросил, почему от мамы к папе тянется серая верёвочка, а от папы к маме ничего. Мальчик десяти лет в палате детской больницы, где ни один врач не понимал, что с ним происходит, под капельницей, с лицом, которое за три недели стало старше отцовского: чужих привязанностей вокруг было слишком много, и они вытягивали из него силы быстрее, чем те успевали вернуться. Никодим позволил этому быть ровно одну секунду, а потом отодвинул, аккуратно и без всякой резкости, на самый край, туда, где лежат мешающие работе бумаги. Внутри осталась знакомая тяжесть. Замечать её он давно перестал, хотя тело, по-видимому, к ней так и не привыкло.

Папку он убрал в сейф, вмонтированный в стену за книжным шкафом, набрал код не глядя, потому что пальцы помнили его лучше головы, проверил, плотно ли села дверца, задвинул шкаф и вернулся к сводке, в которой оставалось ещё страниц двенадцать.

Около полуночи, собираясь уходить, он снова подошёл к окну и отвёл штору: во дворе мело, фонари стояли в белых воронках, а этажом ниже, в восточном торце, всё ещё горел свет. Никодим постоял, глядя на жёлтый прямоугольник, лежавший на сугробе под окном двенадцатого кабинета, и подумал, что Волков тоже не спит. Потом вернулся к столу и на полях сегодняшней распечатки, против трёх букв «Д. А. В.», поставил маленький вопросительный знак, не затем, чтобы что-нибудь решить, а лишь затем, чтобы не забыть, что решать, возможно, всё-таки придётся.

***

В субботу Кирилла вызвали «по стипендии», и он пошёл, потому что по стипендии ходят все и всегда, и ещё потому, что спорить с браслетом в половине одиннадцатого утра у него не было сил. Он спал теперь по десять часов и вставал разбитым, как после разгрузки вагона, и шёл через двор в двух свитерах, сунув руки в рукава, и думал о том, что если с него снимут стипендию, то придётся просить у матери, а просить у матери значит звонить домой, где опять никто ни с кем не разговаривает, только теперь ещё и по телефону.

Кабинет оказался не в учебной части, а на третьем этаже административного, в западном торце, куда студенты не поднимались никогда. Окно было зашторено, верхний свет погашен, и горела одна лампа с жёлтым шёлковым абажуром, такая домашняя и старомодная, что Кирилл на секунду подумал, будто ошибся дверью и зашёл к кому-то в гости. За столом сидел немолодой человек в сером костюме, сухой, прямой, с очками в тонкой оправе, и, когда Кирилл вошёл, он встал, что было уже совсем странно, и предложил ему сесть, и спросил, не хочет ли он чаю.

Говорил человек тихо; Кирилл потом пытался вспомнить его голос и не мог вспомнить ничего, кроме этой тишины, в которой каждое слово ложилось отдельно, как ложатся на стол разложенные карты. Апрель не был сбоем, сказал человек. Прибор не ошибся. И положил перед ним лист, на котором были две линии, одна сверху вниз, другая снизу вверх, и шифры вместо фамилий, и Кирилл понял, чьи это шифры, раньше, чем ему объяснили, потому что верхнюю линию он полгода рисовал сам, каждую среду, в тетради по этике, только не знал, что её можно нарисовать так ровно.

Ему объяснили всё за двенадцать минут. Что он отдаёт. Что берёт Воронова и что она об этом не знает. Что это не преступление и не болезнь, а явление, которое бывает у одной пары из многих, и что его не умеют останавливать, но умеют наблюдать. А потом человек снял очки, протёр их краем платка и сказал ту самую фразу, ради которой, как Кирилл догадался много позже, и было устроено всё остальное: если вы останетесь здесь до декабря, её прирост будет виден на щите, и её переведут на расширенный протокол, в клинический корпус, на еженедельные процедуры, и вытащить её оттуда не сможет уже никто; если же вы уедете по обмену, её оставят в покое.

Кирилл сказал «да», не дослушав. Человек хотел что-то добавить, про сроки, про Подмосковье, про какое-то письмо из Хельсинки, но Кирилл уже кивал, кивал и говорил, что согласен, что подпишет всё, что надо, и где надо, и прямо сейчас, если можно. Он вышел в коридор, и ему было так хорошо, как не было, наверное, никогда в жизни. Впервые за полгода у него было объяснение, и оно было не про то, что он сходит с ума. Впервые за пять лет он мог сделать для неё что-то настоящее, большое и трудное, и сделать это так, чтобы она никогда не узнала, а значит, никогда не почувствовала себя должной. Он, оказывается, на что-то годился. Он шёл по коридору третьего этажа почти вприпрыжку, мимо закрытых дверей с номерами, и вниз по лестнице, и через двор, и даже не застегнул куртку, и мороз казался ему бодрящим, как три ноября назад.

Вопросов он не задал ни одного. Он вспомнил об этом только в декабре, в комнате, где на стене светились нарисованные сосны, и с тех пор не мог себе этого простить.

Глава 5. ТЕПЛИЧНЫЕ И ДИКИЕ

10–11 ноября 2027 года

Неделя после двенадцатого кабинета прошла так, как обычно проходят ноябрьские недели, когда до калибровки остаётся целый месяц и все, будто сговорившись, делают вид, что месяц — это почти целая жизнь и думать о калибровке пока рано. Практику Алисе назначили на пятницу, на четыре часа, и в бланке стояло только: «Клин. корпус, цоколь, архив». В субботу Кирилла вызвали в административный корпус «по стипендии», как он сам потом объяснил, и вернулся он оттуда тихим и каким-то непривычно, почти тревожно ласковым: весь вечер просидел с ними в клубе, играл с Верой в шахматы и проиграл ей три партии подряд, чего с ним не случалось с первого курса, и каждый раз смеялся над своим проигрышем так, словно проигрыш его радовал. В понедельник Алиса наконец зашла к коменданту рассказать про теплотрассу у мужских корпусов. Комендант, лысый и терпеливый человек из тех, что по двадцать лет выслушивают жалобы на краны и давно ничему не удивляются, молча достал из ящика акт и показал подпись: трассу перебрали ещё в сентябре, всю, от котельной до последнего корпуса, изоляцию положили новую, и если бы где-нибудь тянуло теплом, это было бы видно по снегу, а снег лежит ровно. Алиса поблагодарила. Спрашивать, откуда же тогда берётся тепло, она не стала, потому что спрашивать было не у кого.

За эту неделю холод и тепло стали для неё чем-то вроде собственной погоды, которую носишь с собой и от которой никуда не денешься. За завтраком, напротив Кирилла, она закатывала рукава; на парах, когда он садился рядом, ей становилось уютно и сонно; а в дальнем крыле библиотеки, куда он никогда не заходил, она сидела в двух свитерах и дышала на пальцы. Вместе с холодом неизменно являлся и шум, рывками, толчками, со станции на станцию: чужая злость, чужая скука, чужой страх перед калибровкой, а иногда, совсем редко, обрывок чего-то, похожего на слова. В такие минуты Алиса научилась не оборачиваться.

Спецкурс Лунина по истории феномена стоял в расписании на среду, на одиннадцать, на тот единственный за день час, когда за окнами аудитории над сопками проступала серая полоса, чуть светлее ночи. Курс был факультативный, ходить на него никто не обязан, и всё-таки аудитория набивалась битком: приходили даже те, кто без зазрения совести прогуливал обязательные пары, и шли они не на предмет, а на самого Лунина. Было ему далеко за семьдесят, и он принадлежал к тем немногим в академии, кто знал Соловьёва живым человеком, а не по архивным папкам: в конце девяностых, когда основатель уже почти не вставал, Лунин два года ездил к нему в Подмосковье разбирать дневники. Рассказывал он об этом редко и всегда вскользь, и, может быть, именно поэтому ему верили. Ходила про него и такая история: будто однажды он выставил с лекции проверяющего из министерства за то, что тот разговаривал по телефону, а министерство так и не решило, обидеться ему или сделать вид, что ничего не было. Сам Лунин эту историю не подтверждал и не опровергал, а только улыбался.

Алиса села в третьем ряду у окна, Кирилл рядом, Вера через проход. Лунин вошёл без портфеля, с одной стопкой карточек, перетянутой аптечной резинкой, положил её на кафедру, посмотрел в окно на серую полосу и начал так, словно продолжал разговор, прерванный на прошлой неделе.

Речь шла о Кайеркане. Семьдесят второй год: молодого нейрофизиолога из Новосибирска отправляют в Норильск изучать «всплески коллективной эмпатии в замкнутых трудовых коллективах», и он приезжает с чемоданом анкет и в полной уверенности, что всё дело в хорошей бригадной дружбе. Лунин рассказывал со вкусом и подробно, будто сам сидел в той столовой, где Соловьёв впервые пил чай с бригадой строителей. О том, как бригадир в первый же день отобрал у приезжего анкеты и объявил, что если тот хочет что-нибудь узнать, пусть узнаёт как человек. О том, как Соловьёву принесли письмо из дома, как тот прочёл его один, запершись в комнате, а вечером Пётр Вахрушев, монтажник двадцати шести лет, пятого разряда, подошёл к нему в коридоре и сказал: «Ты не переживай так за мать, Сергеич, врачи там хорошие». В письме же как раз говорилось о матери. Аудитория смеялась, когда Лунин в лицах показывал, как Соловьёв после этого две недели проверял, не читает ли Вахрушев его почту.

bannerbanner