
Полная версия:
Мышь и павлин
Она зашла к кухарке Марте вечером, когда та мыла посуду, и спросила, нельзя ли попробовать суп. Марта, полная женщина с огромными руками и натурой, не терпящей вмешательства, подняла бровь. Но суп налила. Элеонора попробовала, подумала и сказала:
— Он очень хороший. Только солить, мне кажется, надо чуть позже. Тогда овощи сохранят вкус.
Марта замерла с половником в руке. Я не знаю, что она ожидала услышать: что суп пресный, что жидкий, что негодный. Но не это. Видимо, это был совершенно новый вид критики, который не ранит, а помогает.
Потом Элеонора спросила про яйца. Про те самые яйца, из-за которых прошлой весной случилась война. Она выслушала Марту, потом отдельно Агату, потом снова Марту. На четвертый день предложила решение: четыре яйца на пирог, но только по четвергам, в остальные дни три. Это был идеальный компромисс. Обе стороны считали, что победили, и обе были правы. К воскресенью мальчишка-поваренок остался без лишней работы: ему больше не нужно было носить записки через двор.
А еще через два дня я услышал, как Агата и Марта ссорятся вслух. Громко, на кухне, из-за сахара. Весь дом вздохнул с облегчением. Ссориться вслух, как я понял, это признак здоровья.
Лизу Элеонора отпустила к матери в деревню на неделю. Просто взяла и отпустила, сказав, что «никому не помешает, если одна горничная проведет семь дней там, где она нужнее». Дала карету до развилки, корзину с продуктами, бутылку сиропа от кашля и записку для местного лекаря. Лиза плакала, целовала ей руки, а Элеонора смутилась так, что покраснела до ушей.
Лиза вернулась через шесть дней. Румяная, счастливая и спокойная за здоровье родного ей человека. С того дня в доме начали петь.
Сначала пела сама Лиза, тихонько, за уборкой. Потом к ней присоединилась Дора, у которой был голос глубокий, как колодец. Потом в коридоре послышалось что-то фальшивое и очень старательное. Это был Игнат.
— В доме музыка, ваше сиятельство, — сообщил мне Бартоломью, глядя прямо перед собой. — Прикажете прекратить?
— Ни в коем случае.
— Я так и думал.
В субботу выяснилось, что Элеонора решила заняться крысой. Той самой, что жила в кладовой с октября. Она осмотрела кладовую, поговорила с Агатой, выслушала доклад кошки (я не шучу: кошка присутствовала) и объявила, что крысу убивать не будут. Она ее переселит. Сколотила ящик из дощечек, оставила в нем кусочек сыра и немного соломы, а на следующее утро торжественно, в сопровождении Фомы и Министра, отнесла жильца на дальний край дубовой рощи, в пяти верстах от дома, и выпустила в дупло старого дуба. Агата уверяла, что крыса найдет дорогу домой и с трех верст, но Элеонора заранее выбрала место с запасом: вокруг лежали желуди, под деревьями было много опавшей прошлогодней листвы, а в соседнем пне обитала целая колония вполне приличных лесных мышей. Крыса выслушала торжественную речь, понюхала желудь и деловито скрылась в дупле. Кошка Агаты была, по свидетельству очевидцев, глубоко оскорблена: у нее отняли давнюю знакомую.
В воскресенье в большой кухне состоялось первое в истории Дубрав чаепитие для прислуги. Все двадцать три человека. Графиня сидела с краю на простом стуле, наливала всем чай и спрашивала по очереди: как внук, не болит ли спина, привел ли лекарь зуб. Я пришел туда по приглашению (меня позвали, как зовут дальнего родственника: «Если желаете, ваше сиятельство») и сидел, не зная, куда девать руки, пока кучер Матвей не протянул мне свою кружку и не сказал: «Не стесняйтесь, барин, тут все свои».
Я едва не расплакался. Потом решил, что это от чая.
Между тем со мной стало происходить нечто странное. Я обнаружил, что последним узнаю обо всем, что происходит в моем доме.
— Ваше сиятельство, — докладывал Бартоломью, — в среду сапожник.
— Какой сапожник?
— Графиня распорядилась.
— Ваше сиятельство, — сообщала горничная, — в четверг Фома будет сажать липы.
—Липы?
— Графиня сказала, что северная аллея пустая.
— Ваше сиятельство, — деликатно говорил кучер Матвей, — лошадям пора менять подковы.
— Хорошо, — говорил я, надеясь наконец-то что-то решить сам. — Распорядитесь.
— Уже, ваше сиятельство. Графиня была вчера в конюшне.
Я попробовал заказать вино. Агата сообщила, что подвал инвентаризован и в вине нет нужды. Я попробовал выбрать меню на воскресный обед. Марта сообщила, что меню составлено еще в среду. Я попробовал приказать вычистить фонтан. Фонтан, как выяснилось, был вычищен накануне, пока я размышлял на тему «а не вычистить ли мне фонтан». Я стоял посреди холла в своем лучшем жилете, и мимо меня в разных направлениях быстро и деловито проходили люди, и ни один из них не нуждался в моих распоряжениях.
На тринадцатый день я обнаружил, что в этом огромном, полном жизни доме единственное, что от меня требуется, это подписи. Мне приносили бумаги, я подписывал. Мне приносили сметы, я подписывал. Мне приносили счета, и я подписывал тоже, все чаще, не читая, все с той же глупой усмешкой человека, который не понимает, радоваться ему или нет.
Я превращался в печать. В одну из тех трех печатей, что стояли на брачном договоре.
Итог подвел вечером Бартоломью. Я сидел в библиотеке перед камином, который теперь горел ровно и ярко, и пытался изображать чтение «Трактата о разведении лошадей». Страница была открыта на двести двенадцатой, потому что я перелистывал ее раз в час, чтобы создавать впечатление работы мысли.
Бартоломью вошел, как всегда, без звука. Остановился в трех шагах. Помолчал.
— Ваше сиятельство.
— Да?
— Позволю себе доложить. — Он выдержал паузу, которую я знал уже почти тридцать лет и которая всегда предвещала что-то важное. — Графиня, ваше сиятельство, компетентна.
Я ждал продолжения. Продолжения не последовало.
— Это все? Бартоломью, вы тридцать лет не произносили лишнего слова, и вот вы выдаете: «компетентна»?
— Это, ваше сиятельство, высшая похвала в моем словаре.
— Я думал, высшая похвала — это «сносно».
— «Сносно», ваше сиятельство, я говорил о графе Максимилиане, когда он выиграл тяжбу о северных лугах. «Компетентна» я говорю во второй раз за тридцать лет.
— А в первый?
— О госпоже Агате, ваше сиятельство. В день, когда она приняла дом.
Я повернулся к огню. Языки пламени плясали, как живые, и в них я видел все: насос, песни, чай на кухне, переселенную крысу, подписи. Я не завидовал, нет. Я просто с мучительной ясностью осознал одну вещь: до приезда в Дубравы этим домом никто не управлял. Его терпели. Он существовал по инерции, как большая добрая корова, и все вокруг делали вид, что так и надо. А теперь им управляли. И управляла им женщина, которую вся столица считала скучной.
— Бартоломью, — сказал я. — Скажите честно. Я здесь нужен?
Бартоломью ответил не сразу. Я слышал, как за окном шумел ветер, как в камине треснуло полено, как далеко в доме кто-то фальшиво, но очень старательно пел.
— Ответ на этот вопрос, ваше сиятельство, — сказал он наконец, — находится в малой гостиной, у камина. Я бы задал его там.
Задать этот вопрос вслух я, разумеется, не решился. Я трое суток носил его в себе, как носят зуб, который пока не болит, но обещает страшные муки. И, как обычно в таких случаях, помощь пришла оттуда, откуда я меньше всего ждал.
Утром четвертого дня я сидел в кабинете. Я называю его кабинетом, потому что там стоял стол, на столе лежали бумаги, а я сидел за ним с видом человека, занятого государственным делом. На самом деле я полтора часа смотрел в окно на кривую липу и думал о том, что у деда, вероятно, не было таких проблем: тот просто сажал деревья.
В дверь постучали.
— Войдите.
Вошла Элеонора. В темном шерстяном платье, с косой, перекинутой через плечо, с кожаной папкой под мышкой и с карандашом за ухом, о котором она, судя по всему, забыла. Министр вошел следом и улегся на коврике перед столом, как будто ему тоже было что обсудить.
— Граф, у вас есть минута?
— У меня есть целая жизнь, — искренне ответил я. — Прошу.
Она села напротив, положила папку на стол и открыла. Внутри оказалась большая тетрадь в зеленом переплете с надписью «Дубравы. Аренды». Тетрадь выглядела так, будто ее много лет подряд кто-то открывал, но ни разу не читал.
— Агата передала мне утром вот это, — сказала Элеонора. — Это книга арендаторов. Сорок одна семья. Они снимают у вас землю, пасут скот, держат мельницу и кузню. Последняя запись сделана два года назад. С тех пор никто из хозяев там не был.
— Я… собирался.
— Конечно.
В ее голосе не было упрека. Она констатировала. Но я почувствовал, как у меня горят уши.
— Я посмотрела цифры, — продолжала Элеонора. — Все держится. Но у Брюнов течет крыша на сеновале, на мельнице нужен новый вал, а в деревне Малые Липы, похоже, нет учителя. Людям нужно, чтобы хозяин приехал. Выслушал. Увидел сам. Бумаги этого не заменят.
Она помолчала.
— Я думала поехать сама. Но… — Она посмотрела на свои пальцы. — Я не умею с людьми, которые смотрят.
— Смотрят?
— С теми, перед кем нужно быть… кем-то. Дома, с прислугой, это другое. Они работают, и никто не оценивает. А там, — она слегка повела рукой, — будут собираться, выстраиваться, ждать, что я скажу что-то правильное. Это у меня не получается.
Я смотрел на нее. Она сидела очень прямо, с карандашом за ухом и руками, сложенными на папке, и в ее лице не было ни жалобы, ни кокетства. Простое признание, как сообщают, что не умеют плавать. Мне вдруг пришло в голову, что, возможно, эти слова были самым откровенным, что она мне сказала за все время.
— А вы умеете, — добавила Элеонора.
— Я?
— Вы умеете с людьми. — Она произнесла это так просто, что я едва не оглянулся, ища того, о ком речь. — Фома мне рассказал, что за десять минут разговора вы выведали у него про Марфу то, что я узнала за половину недели. Вы умеете слушать, когда хотите. Люди с вами не боятся.
Мне стало жарко. Меня хвалили многие и много раз. Меня называли остроумным, блестящим, обаятельным, неотразимым. Но никто еще не называл меня человеком, которого люди не боятся. Это было совсем другое. И, к моему смущению, неизмеримо приятнее.
— Вы хотите, чтобы я поехал, — медленно сказал я.
— Если вы не против. — Она слегка замялась. — Вам, кажется, скучно.
— Мне? — возмутился я. — Нет! Что вы!
Элеонора посмотрела на меня спокойно. Очень спокойно. Как смотрит человек, слышавший не одно «нет» в своей жизни и умеющий отличать их по интонации.
— Вам скучно, — повторила она.
Я выдержал ее взгляд секунды три.
— Скучно, — признался я.
— Вот, — сказала Элеонора.
И в этом «вот» было столько неожиданного, почти лукавого удовлетворения, что мне показалось: сейчас она улыбнется. Но она только слегка склонила голову и открыла следующую страницу.
— Я составила список, — сказала она. — Сорок одна семья, по порядку. Рядом пометила, о чем стоит спросить. Если вам будет нужно, я могу…
— Нет, — сказал я. — То есть да. То есть я сам.
Я взял тетрадь. Страницы были исписаны мелким, ровным, знакомым почерком. Против каждой фамилии стояли пометки: «Брюны. У старшего сына была корь осенью, спросить, как здоровье. Нужна ли помощь лекаря. Мать любит пчел». «Кузнец Лукас. Вдовец. Две дочери. Старшая хочет в город, отец против». «Мельник Петер. Жалуется на вал, но на самом деле хочет, чтобы кто-нибудь заметил, как он старается».
Я читал и чувствовал, как у меня в горле что-то медленно разворачивается. Она составила портреты сорока одной семьи, ни разу не видев ни одной. Расспросила Агату, Фому, Бартоломью, кучера, конюха. Вслушивалась, отмечала, запоминала. И теперь протягивала мне все это на ладони, не как приказ, а как подарок.
Я превращался в печать? Нет. Она не заняла мое место. Она оставила для меня место, ровно такое, какого у меня никогда не было: не блистать, не удивлять, не развлекать, а быть хозяином, к которому приходят люди.
— Когда выезжать? — спросил я.
— Когда пожелаете. Фома говорит, что дорога после оттепели подсохнет к четвергу.
— В четверг, значит.
— Да, — сказала Элеонора.
Она встала и направилась к двери. Министр с вздохом поднялся и пошел следом. На пороге она остановилась, поправила карандаш за ухом (и, обнаружив его, чуть удивилась) и сказала, не оборачиваясь:
— Брюны очень любят мед. Я бы взяла с собой банку.
И ушла.
В четверг я выезжал на рассвете. Дорога подсохла, как и обещал Фома. Карета была вычищена, лошади подкованы, на сиденье лежал пакет с сорока одной запиской, а рядом стояла банка лавандового меда, неведомо как попавшая туда.
Я обернулся, когда экипаж тронулся. На крыльце, в утреннем свете, стояла Элеонора. Рядом с ней, как верный адъютант, сидел Министр, а сзади, в дверях, переминались Агата, Бартоломью и Лиза. Она не махала. Дамы не машут. Но когда карета выехала на аллею, она слегка подняла руку, ладонью ко мне, и держала так, пока дубы не закрыли ее.
В Дубравах появилась хозяйка. А я, как мне вдруг стало ясно, превратился в нечто среднее между послом и странствующим рыцарем. Но, как ни странно, это оказалось совсем неплохо.
Я откинулся на подушки, достал первую записку и прочел: «Брюны. Любят мед. Не забудьте спросить про здоровье».
И улыбнулся.
Глава 12. Первая шутка
Из журнала наблюдений графа Т. В. Запись двенадцатая, сделанная в дороге. Объехал: двадцать три семьи из сорока одной. Выслушал: все. Съел: слишком много. Получил в подарок: двенадцать банок, три круга сыра, одну пару вязаных носков и гуся (о гусе см. ниже). Количество произнесённых мной шуток: девять. Это рекорд воздержания.
Первой в моём списке стояла семья Брюнов, и надо сказать, что начало обещало быть не слишком славным.
Бруны жили в низком, длинном доме на краю деревни, с огородом, пасекой и сеновалом, крыша которого, как и предупреждала Элеонора, текла. Я подъехал в полдень. Вся семья стояла во дворе, выстроившись по росту: отец, мать, три сына, две дочери и бабушка, которая, судя по выражению лица, была главнокомандующей. Они смотрели на карету с таким видом, словно к ним приехал сам король, но не вполне уверены, чего от него ждать: награды или налога.
Я вышел. Хотел, по привычке, начать с остроумного приветствия. Что-нибудь про дом, про погоду, про то, как приятно в такое утро видеть столь замечательное семейство. Но слова застряли. Я вдруг вспомнил, как Элеонора сказала: «Они ждут, что вы скажете что-то правильное», и подумал, что, пожалуй, правильного у меня сейчас нет ничего.
Поэтому я сказал:
— Здравствуйте. Я граф Вальден. Прошу прощения, что два года никто к вам не приезжал. Это было неправильно.
Наступила тишина. Бабушка Брюнов, крохотная, крепкая, с лицом печёного яблока, шагнула вперёд, оглядела меня с ног до головы и сказала:
— Ну вот, хоть один честный хозяин.
— Бабка, — зашипел кто-то из сыновей.
— Чего «бабка»? Я, может, всю жизнь ждала.
Я не стал улыбаться. Я только кивнул, и это, кажется, был лучший ход за весь визит. Мы вошли в дом, где пахло хлебом и воском, и мне налили чаю в кружку с отколотой ручкой, как наливают своему. Я спросил про старшего сына: «Вы, кажется, осенью болели корью?» Парень вытаращил глаза: «Откуда вы знаете?» Я ответил, что мне передали. Бабушка посмотрела на меня с новым интересом. Я спросил про пчёл. Тут разговор пошёл.
Они рассказывали мне о пчёлах два часа. Я, человек, по натуре не способный выслушать анекдот до конца, если развязка кажется предсказуемой, сидел и слушал про трутней, про маток, про то, как весной ульи надо выносить на солнце «с поклоном». Мне показали пасеку. Мне объяснили, как отличить рабочую пчелу от ленивой. Я наклонился, чтобы рассмотреть улей поближе, и одна из них, видимо, ленивая, села мне на нос.
Бабушка хихикнула. Потом засмеялись сыновья. Потом отец, потом мать, потом я сам, с огромной распухающей красной картофелиной посреди лица, и мы стояли во дворе все вместе, хохоча, как соседи, давно друг друга знающие.
Банку лавандового мёда, привезённую мной, бабушка открыла, понюхала и сказала: «У вас там знающий человек». Я ответил, что знающий. Она кивнула с таким уважением, что я понял: графиню Вальден в этом доме уже приняли. Без единого визита.
Дальше пошло как по маслу. Вернее, как по маслу, мёду, сыру и нескончаемым кружкам чая.
Мельник Петер, высокий, худой, насупленный, водил меня по мельнице и жаловался на вал так громко и так подробно, что я быстро понял: вал здесь не главное. Главное было то, что кто-то должен был заметить, как он старается. Я заметил. Я сказал: «Петер, я никогда не видел, чтобы мельница работала так чисто», и это была правда. Он покраснел. Нахмурился ещё сильнее и прошептал: «Новый вал нужен, ваше сиятельство». Я ответил, что новый вал будет. К вечеру мельник уговаривал меня остаться на ужин.
Кузнец Лукас, вдовец с двумя дочерьми, встретил меня у горна в кожаном фартуке. Старшая, Мара, девушка лет семнадцати с упрямым подбородком, подавала молот и делала вид, что не слушает. Лукас пожаловался, что дочь хочет в город. «Выдумала себе, ваше сиятельство, что надо учиться на механика!» Мара вспыхнула. Отец махнул рукой. Я посмотрел на девушку. Она смотрела на меня так, как на отца: с вызовом, с надеждой и со страхом услышать отказ.
— А вы что считаете нужным? — спросил я у неё.
Мара моргнула.
— Я хочу делать то, что делает отец. Только больше. С машинами. Здесь такого нет.
— Здесь такого нет, — согласился я. — Но это вопрос, который можно решить.
Кузнец Лукас уставился на меня, как будто я предложил ему отрезать руку. Я пообещал подумать и в тот же вечер записал в блокнот, рядом с её фамилией, «механик (мастерские в городе? Люсьен знает кого-то?)». Я не знал ещё, что именно напишу об этом Люсьену. Но знал, что напишу.
В Малых Липах не оказалось учителя. Вся деревня собралась на площади, человек сорок, и стояла передо мной полукругом. Мужчины, женщины, дети. Они не просили. Они просто ждали. Я произнёс самую короткую речь в своей жизни: «Учитель будет». И пока она висела в воздухе, пока люди переглядывались, я с удивлением понял, что говорю правду. Что напишу, найду, привезу. Потому что этого от меня, оказывается, ждали, и потому что я, оказывается, мог. И, главное, хотел.
Я не шутил. Почти. За восемь дней я произнёс девять шуток, и ни одна из них не была нужна. Меня слушали не как артиста, а как человека, пришедшего по делу. Это было странное, непривычное, ни на что не похожее ощущение. Я ловил себя на том, что не думаю о том, как выгляжу. Что не жду аплодисментов. Что мне просто интересно.
По дороге домой, между деревнями, в карете, я часто вспоминал слова Элеоноры: «Вы умеете с людьми. Люди с вами не боятся». Я мысленно благодарил её. Потом спохватывался и думал, что благодарить за это следует, пожалуй, не мысленно.
Гуся мне подарили в последний день, у Брюнов, куда я заехал на обратном пути, чтобы вручить обещанную бабушке новую банку мёда.
Гусь был огромный, белый, величественный, с надменным оранжевым клювом и неподвижным взглядом человека, привыкшего к докладам. Его вынесли на руках. Бабушка Брюнов сказала:
— Это вам. От нас. Для хозяйства.
— Спасибо, но…
— Он вас выбрал, — сказала она таким тоном, что возражения были бы кощунством.
Гусь посмотрел на меня. Я посмотрел на гуся. Между нами установилось то странное мгновенное понимание, которое бывает между двумя существами, одинаково уверенными в собственной значительности.
В карету он сел сам. Я не помогал. Он вошёл, огляделся, занял середину сиденья и всю дорогу до дома просидел неподвижно, с выражением государственного мужа, едущего на важное совещание. Когда карета подпрыгивала на ухабах, он слегка поднимал одну бровь. У гусей, оказывается, есть брови. Я не знал.
Мы прибыли в Дубравы в сумерки.
На крыльце нас встречали всем домом. Ещё с аллеи я увидел огни: в каждом окне горела свеча, и дом выглядел так, словно его только что вымыли изнутри и поставили сушиться на закате. На ступенях стояли госпожа Агата, кухарка Марта, вытиравшая руки о передник, Лиза с румянцем, Дора, Игнат, кучер Матвей. Бартоломью стоял чуть в стороне, строго по центру, как ориентир. А рядом с ним, в тёмно-зелёном платье, с косой, перекинутой на плечо, и Министром у ног, стояла Элеонора.
Я вылез из кареты. Выглядел я, должно быть, великолепно: дорожная пыль на сюртуке, три банки в руках, на носу красная шишка, оставшаяся от встречи с ленивой пчелой, и ни одной минуты сна за последние сутки. Но чувствовал я себя при этом так, как не чувствовал себя ни после одного бала.
— Вы вернулись, — сказала Элеонора.
— Вернулся, — подтвердил я.
— Хорошо.
Это было всё. Одно слово. Но она произнесла его так, что мне показалось, будто в нём уместилось всё остальное. Она смотрела на мой нос.
— Вас укусила пчела.
— Ленивая, больше пощекотала, — уточнил я.
— Бывает.
Я уже собирался доложить о результатах поездки, когда из кареты, не торопясь и не спрашивая разрешения, вышел гусь.
Он спустился по ступеньке, огляделся и замер. Все замерли. Министр, до этой секунды изображавший невозмутимость, медленно поднялся, и шерсть у него на загривке встала дыбом. Два государственных деятеля обменялись взглядами. Было понятно, что в Дубравах начинается новая эпоха и что в ней будет два премьера.
— Ваше сиятельство, — произнёс Бартоломью без малейшего изменения в лице, — вас сопровождает птица.
— Подарок.
— С какой должностью?
— Не уточнялось.
Госпожа Агата выступила вперёд.
— Гуси в моей кладовой не живут, ваше сиятельство, — сообщила она так, как сообщают о законе природы.
Из-за угла показался Фома с лопатой. Он остановился, оглядел гуся долгим внимательным взглядом, как оглядывают приговорённого, и сказал:
— Бургомистр.
— Что? — не понял я.
— Бургомистр, — повторил Фома. — Вот он у вас и есть. Смотрит, как будто налог собирается ввести.
Гусь повернул голову к садовнику, и по выражению его клюва стало ясно, что имя принято. Бургомистр. Это решило всё.
Потом Бургомистр направился к ступеням, вытянув шею, и каждый его шаг сопровождался неторопливым, торжественным покачиванием. Люди расступались. Министр, к моему изумлению, тоже. Бургомистр прошёл мимо Министра, мимо Агаты и остановился перед Элеонорой. Он посмотрел на неё снизу вверх. Она посмотрела на него.
Я затаил дыхание.
Гусь медленно, с достоинством, склонил голову. Не клюнул, не зашипел, не распушился. Просто склонил, как склоняется посол, вручающий верительные грамоты.
Элеонора протянула руку. Бургомистр позволил ей погладить себя по шее.
— Он осторожный, — сказала Элеонора, не отрывая руки от белых перьев. — Присматривается.
Где-то в глубине её голоса вспыхнуло и погасло нечто, что я не успел распознать. Потом она подняла на меня глаза, и взгляд у неё был такой тёплый, такой ясный, такой по-домашнему внимательный, что я забыл и про нос, и про гуся, и про усталость.
— Ужин будет через час, — сказала она. — Вам нужно умыться.
— Да, — сказал я. — Конечно.
И пошёл умываться, как мальчик, которого мать зовёт с улицы домой.
Ужин накрыли в светлом углу столовой, при свечах. Пахло жареным мясом, мятой и свежим хлебом, и я, не евший нормально восемь дней, чувствовал себя человеком, вернувшимся с войны в мир, где его, оказывается, ждали с пирогами. Мне налили вина. Рядом, под столом, сопя, улёгся Министр, а за окном, во дворе, Бургомистр, помещённый на ночь в старый курятник, высказывался о своём новом положении громко и обстоятельно.
Я начал рассказывать.
Надо признаться, что рассказчик из меня, при всех недостатках, превосходный. Я могу изобразить в лицах любого, придать цвет и вкус самому скучному эпизоду, довести до слёз и до хохота, причём иногда в одну и ту же минуту. К тому же у меня накопился целый запас материала. Я рассказал про бабушку Брюнов и пчелу. Про мельника Петера, который хмурился так, что у меня самого от сочувствия болели брови. Про кузнеца Лукаса и его дочь. Про сорок человек на площади в Малых Липах, которые молчали, как лес, и про то, как я посулил им учителя.

