
Полная версия:
Мышь и павлин
Лицо ее, повернутое к солнцу, было совсем другим. Не «миловидным фоном». Не безупречным. Просто лицом, живым, чуть запрокинутым, с приоткрытыми губами и тонкой складкой между бровей, которая медленно, как лед на реке, разглаживалась.
Я забыл про книгу. Я забыл, что у меня вообще есть руки.
Потом она открыла глаза, посмотрела на небо и села на скамью у липы. Нагнулась. Расстегнула ботинки. Сняла их. Один. Другой. Поставила рядом, аккуратно, носками в одну сторону. А потом, к моему безграничному изумлению, стянула и чулки, скатав их в маленькие комочки и спрятав в ботинки.
Я придвинулся к самому стеклу.
Она встала. Босая. На мокрой траве. В середине февраля.
Мои ступни сами собой поджались в туфлях. Я представил себе холод, сырость, колючие стебли, все это бесконечное неудобство, и содрогнулся. Элеонора, напротив, замерла на секунду, будто прислушиваясь к чему-то внутри. Потом ее плечи вздрогнули. Один раз, другой. Она закусила губу, но было поздно: она смеялась. Беззвучно, всем телом, прижимая руку ко рту, как человек, которому очень холодно и очень хорошо одновременно.
Она сделала шаг. Еще шаг. Пошла по лужайке, медленно, осторожно, ощупывая траву пальцами ног, как ребенок на первом ледяном озере. Министр пошел следом, степенно, с таким видом, будто это было совершенно в порядке вещей. На середине газона она остановилась, раскинула руки и повернулась вокруг себя. Раз. Другой. Коса упала ей на плечо, платье разлетелось, и на миг мне показалось, что передо мной не графиня Вальден и не дочь маркиза Ривенхолла, а девочка лет десяти, которой наконец разрешили быть ребенком.
Потом она вдруг замерла, оглянулась на дом, и я, повинуясь древнему инстинкту, нырнул за штору.
Это было совершенно нелепо. Я, граф Вальден, хозяин поместья, женатый человек двадцати семи лет, стоял на корточках за бархатной шторой в собственной библиотеке и боялся пошевелиться. Сердце колотилось. Книга выскользнула у меня из рук и упала на ковер с глухим звуком, который в тишине показался мне пушечным выстрелом.
Я затаил дыхание.
Никакого движения в саду. Никаких криков. Через некоторое время я осторожно выглянул. Элеонора смотрела не на дом, а на небо, где в вышине пролетала цепочка птиц, и лицо ее было безмятежным. Она ничего не заметила.
Слава богу. Хотя, подумал я, слава за что?
— Ваше сиятельство, — раздался у меня за спиной голос Бартоломью, — вы изучаете гардины?
Я подпрыгнул. Выпрямился, одернул жилет и принял вид человека, который просто стоял у окна и размышлял о высоком.
— Я проверял… вид.
— Прекрасный вид, ваше сиятельство.
— Бартоломью, она босиком.
— Совершенно верно.
— В феврале.
— Оттепель, ваше сиятельство.
— Вы видели?
— Я видел, что видите вы, ваше сиятельство, — невозмутимо ответил Бартоломью. — Этого, как правило, достаточно. Прикажете подать чай в библиотеку или вы предпочитаете за шторой?
Чай я не стал пить. Вместо этого, повинуясь странному импульсу, я надел сюртук, вышел из дома через боковую дверь, чтобы не попасться Элеоноре на глаза, и отправился в сад. Я говорил себе, что мне надо проветриться. Это была полуправда: проветриться мне надо было, но отправился я, конечно, не за этим.
Фому я нашел в розарии. Розарий у нас устроен на южном склоне, за низкой каменной оградой, и в это время года выглядит как кладбище очень аккуратных колючих скелетов. Фома стоял посреди рядов, в поношенном дедовском картузе, с лопатой, которую держал под мышкой, как дирижер палочку, и разговаривал. Не со мной, не с кем-либо из людей, а с кустом.
— Ну что, Старая Дева, — говорил он негромко и почтительно. — Опять нос воротишь? Зима, голубушка, не навек. Потерпи.
— Фома, — окликнул я.
Он обернулся без спешки. Бородой он был похож на одуванчик в конце лета, глазами на человека, который давно заключил с миром тихий договор о ненападении. Ему было, по самым скромным подсчетам, шестьдесят семь лет, и он ни разу в жизни не торопился.
— Здравия желаю, ваше сиятельство. Вы мне розам свет закрываете.
— Что?
— Стоите на солнечной стороне. Розам света мало. Вы, ваше сиятельство, шагните вот сюда, в тенек. Тут вы никому не мешаете.
Я послушно шагнул. Мне еще не приходилось так явно слышать намек на собственную бесполезность от человека, державшего в руках лопату.
— Говорят, вы сегодня смеялись, — сказал я, стараясь, чтобы это звучало небрежно.
— Не отпираюсь.
— Над чем, если не секрет?
Фома снял картуз, поскреб затылок и посмотрел на куст.
— Графиня наша, — начал он обстоятельно, как рассказывают историю, которой гордятся, — выходит утром. Мы с ней, значит, по рядам идем. Я ей про каждую рассказываю. Вот это «Мадам Мигрень», капризная, но цветет щедро. Это «Старая Дева», обидчивая. Это «Графиня Матильда», та вообще не цветет, но все ее любят. Она слушает. Потом смотрит на меня и спрашивает: «Фома, давно вы жалуетесь розам?»
Я невольно улыбнулся.
— Я говорю: «С чего вы взяли, ваше сиятельство?» А она, значит, спокойно так: «У ваших роз вид тех, кому есть на что пожаловаться, но которых никто не слушает».
Фома замолчал. Борода его дрогнула.
— Я, ваше сиятельство, шестьдесят семь лет на земле. Я лопату чуть не уронил. Ни один господин мне такого не говорил. Они все: «Фома, подрезай ровнее», «Фома, почему не цветет». А тут… — он покрутил головой, — вот так, одной фразой, и по ним, и по мне. Ну я и рассмеялся. Давно так не смеялся. Простите, ваше сиятельство.
— Не за что просить прощения.
— А вы, ваше сиятельство, — Фома посмотрел на меня с неожиданным добродушным любопытством, — вы на розы не жаловались? Нет? А на что тогда?
Я открыл рот и не нашел ответа. Фома кивнул, как будто это и был ответ.
— Хозяйка у нас хорошая, — произнес он негромко. — Розы к ней тянутся.
— Как розы могут тянуться, Фома? Они же кусты.
— Тянутся, ваше сиятельство, это когда куст поворачивается. Вот «Старая Дева» пять лет стояла к дому спиной, дулась. А вчера утром выхожу, смотрю: повернулась. Лицом к крыльцу. Графиня мимо прошла, поздоровалась с ней, как с человеком, и вот.
— Кусты не поворачиваются.
— Поворачиваются. Если им пообещать.
Я хотел спросить, что именно обещала графиня кусту, но решил, что это будет перебор даже для человека, который целую неделю переставлял собственные книги от скуки.
Мы стояли в розарии, и в воздухе пахло оттаявшей землей, корой и чем-то сладковатым, дрожжевым, весенним. Фома копался в грядке, а я смотрел на него и вдруг понял, что мне до смерти хочется чем-то заняться.
— Фома, — сказал я. — Дайте мне лопату.
Он медленно поднял голову.
— Зачем?
— Копать.
— Вам, ваше сиятельство? — Он посмотрел на меня долго, внимательно, сверху вниз и снизу вверх, как смотрят на дерево, прикидывая, куда оно упадет. — Вы, ваше сиятельство, птица красивая. Павлин. Но в огороде от павлина пользы мало. Он больше смотрит, чем копает.
— Я могу копать.
— Не сомневаюсь. Только зачем?
Я не знал. Мне хотелось сказать: «Затем что ты прав, что я стою в тени и никому не нужен». Но вместо этого я сказал:
— Для здоровья.
Фома пожал плечами и протянул мне лопату. Она оказалась тяжелее, чем выглядела, с отполированным до блеска черенком, хранившим тепло чужих рук. Он показал мне грядку, шагов в десять длиной, и объяснил, как надо: поддеть, перевернуть, раздробить, разровнять. Я кивнул с видом знатока и приступил к работе.
Я копал пять минут. Потом шесть. На седьмой у меня заболела спина. На восьмой на ладонях выступили красные пятна. На девятой я обнаружил, что землю нужно не просто переворачивать, но еще и разбивать, и что она, будучи тяжелой и мокрой, упорно не желает разбиваться. Фома наблюдал за мной из-за куста с лицом человека, наблюдающего за заплывом утки в кастрюле.
К десятой минуте я выкопал полторы грядки. Нет, пожалуй, одну и три четверти. Нет, если честно, чуть больше половины.
— Хорошо, ваше сиятельство, — одобрительно сказал Фома, когда я оперся на лопату, задыхаясь. — Если продолжать в том же темпе, то эту грядку вы закончите к августу.
— Спасибо.
— Не за что. — Он подвинул мне перевернутое ведро. — Сядьте, отдохните. А то у вас на лице написано, что сейчас кого-нибудь будут хоронить.
Я сел на ведро. С минуту мы молчали. Было слышно, как капает с веток, как тихо шуршит что-то в сухой траве, как вдалеке лает Министр.
— Фома, — сказал я. — Вы женаты?
— Тридцать лет, ваше сиятельство. Марфа моя.
— И как?
Он задумался. Задумывался он основательно, с паузами, как будто проверял каждое слово на прочность.
— Первые лет пять я ее боялся, — сообщил он. — Потом лет двадцать любил. Потом, лет пять назад, начал снова бояться. Потому что понял, что могу потерять.
— Это не совсем то, что я спрашивал.
— Зато честно.
Он отряхнул руки, присел на корточки рядом с ведром и посмотрел мне прямо в глаза с такой ясностью, что мне стало неловко.
— Брак, ваше сиятельство, он как черенок, — сказал он. — Привьешь, и сначала плохо. Листья вянут. Думаешь: все, пропал. А потом смотришь, корешок пошел. Или не пошел. Тогда режут и пробуют другое.
— Я не просил советов.
— Вы не просили, а я дал, — согласился Фома. — В саду, ваше сиятельство, советы бесплатные. Это розы дорогие.
На обратном пути я встретил ее у калитки.
Мы вышли с двух сторон одновременно: я из розария, хромая, с тремя красными пятнами на ладонях и землей на брюках до колен, она от пруда, с косой, снова заплетенной, в застегнутых ботинках и с подолом, мокрым до самых щиколоток. Министр шел рядом с ней, как свита, с серьезным лицом человека, только что вернувшегося с секретных переговоров.
Мы остановились.
— Вы копали? — спросила Элеонора.
Это был снова вопрос, не утверждение, и снова совершенно прямой. Я заметил, что она смотрит на мои руки.
— Я… для здоровья, — сказал я.
— У вас мозоли.
— Это пока кровь. Мозоли будут завтра.
Она шагнула ближе, взяла мою правую руку за запястье и перевернула ладонью вверх. Это было сделано спокойно, деловито, как врач осматривает пациента, и только когда ее пальцы коснулись моей кожи, я сообразил, что это в первый раз. За пять недель знакомства, за свадьбу, за вальсы мы не касались друг друга без перчаток. Ее пальцы были шершавыми, теплыми, с короткими ногтями и мозолистой подушечкой у большого. Совсем не «миловидными». Рабочими.
— Вы держали черенок неправильно, — сказала она. — Нужно вот так. — Она сдвинула мою ладонь и сжала ее на воображаемой рукоятке. — Не за самый конец. Ближе. И не сжимать всей кистью, а вести ею, а не держать.
— Я копаю, как человек, который ненавидит землю? — предположил я.
— Вы копаете как человек, который любит ее издалека.
— Это плохо?
— Земля не любит издалека, — сказала Элеонора и отпустила мою руку.
На секунду между нами повисла тишина. Не тяжелая, а странная. В воздухе стоял запах мокрой коры, где-то журчала вода, а мой взгляд, помимо моей воли, скользнул к ее подолу. Темному, влажному, по которому ползли тонкие нитки травы.
Элеонора проследила за ним. Я увидел, как ее лицо на мгновение застыло. Спина выпрямилась, подбородок поднялся ровно на два пальца. Она вновь стала безупречной, как на репетиции в соборе, и это было так страшно, что у меня сжалось что-то внутри.
— Вы видели, — сказала она тихо.
— Что?
— Ничего.
Пауза. Министр сел между нами, как арбитр. Я не знал, куда деть руки, и спрятал их за спину. Потом, не придумав ничего лучше, сказал правду:
— Да. Видел.
Элеонора молчала. Лицо ее было спокойным, но глаза, серо-зеленые, ясные, смотрели на меня с таким напряжением, что я понял: она ждет приговора.
— Мне очень захотелось сделать это, — произнесла она наконец очень тихо. — Дома было нельзя.
Я почувствовал, как внутри меня что-то холодное и тяжелое медленно переворачивается. Дома было нельзя. Три простых слова, сказанных без обиды, без жалобы, как сообщают о погоде. Но за ними, как за закрытой дверью, угадывалось двадцать лет.
— Здесь можно, — сказал я.
Она подняла на меня глаза.
— Здесь можно, — повторил я. — Хоть босиком, хоть на голове. Это ваш дом. И потом, это не секрет. Об этом знают Бартоломью, Фома, Министр. А если «Старая Дева» умеет поворачиваться, то и она.
В какой-то миг мне показалось, что уголок ее губ дрогнул. Совсем чуть-чуть, как рябь на воде. Но она отвернулась, поправила косу, и я не успел увидеть, было ли это в самом деле.
— Благодарю вас, — сказала Элеонора.
Она пошла по дорожке к дому. Министр вскочил и затрусил следом. Метрах в пяти она остановилась, не оборачиваясь, и добавила:
— Граф. Лопату держат ближе к середине, запомните.
И ушла.
Вечером Агата перевязывала мне руки. Она делала это молча, с поджатыми губами, смазывая красные пятна чем-то жирным, холодным и пахнущим лавандой, и бормотала под нос что-то про барчуков, которые лезут в землю, не спросив ни разума, ни перчаток.
— Графиня уже распорядилась, — сообщила она наконец, заканчивая последний бинт. — Мазь у вас на столике. И записка.
— Какая записка?
— Не мое дело читать записки, ваше сиятельство, — сказала госпожа Агата, и по тону было ясно, что она, разумеется, прочла.
В своей комнате, на столике у кровати, я нашел банку с мазью, перевязанную тонкой бечевкой, и сложенный вчетверо листок. Я развернул его. Там было всего несколько строчек, аккуратным, мелким, очень ровным почерком:
«Мазь от мозолей. Втирать на ночь, надевать хлопковые перчатки. Не снимать до утра.»
Я перечитал записку. Дважды. Это была первая записка от жены. Я улыбнулся, не понимая чему.
А потом, еще раз вглядевшись в почерк, перестал.
Эти буквы я где-то видел. Мелкие, аккуратные, чуть наклоненные вправо, с характерной петелькой у «н» и острым хвостиком у «м». Я встал, подошел к комоду и выдвинул нижний ящик, где под стопкой рубашек, завернутая в шелковую бумагу, лежала миниатюра в золотой рамке. Я достал ее, перевернул, поднес к лампе.
«Нос не мой».
Я положил рядом записку. Совпало. Буква в букву, петелька в петельку.
Я медленно сел на кровать.
Эту надпись сделала она. Не живописец, не его обиженный подмастерье. Она. Сидя в родительском доме, в комнате с ровными шторами, в промежутке между вышиванием и уроками осанки, взяла карандаш и написала на собственном портрете три слова. Для кого? Для себя? Для того, кто перевернет? Для… никого?
Единственная живая фраза за все недели нашей помолвки. И обращена она была в пустоту.
Я долго сидел с миниатюрой в руках. Девушка на портрете смотрела вбок, смиренная, безупречная, старательно выписанная. Но теперь, когда я знал, мне чудилось, что в уголках ее нарисованных губ прячется крошечная, невидимая усмешка.
Из журнала наблюдений графа Т. В. Запись десятая, дополнение. Вывод первый: она босиком. Вывод второй: она смеется над собой, над садовниками и, возможно, над портретами. Вывод третий: я женат на человеке, которого еще не встречал.
Я закрыл журнал, положил миниатюру в ящик (лицом вверх, надеясь, что ей там не будет скучно) и лег. Мозоли ныли. Мазь пахла лавандой. Где-то в коридоре, у двери в левое крыло, вздохнул Министр.
У меня впервые за долгое время появилось дело. Я собирался выяснить, кто моя жена.
Глава 11. Новая хозяйка
Из журнала наблюдений графа Т. В. Запись одиннадцатая. Неделя вторая. Штат прислуги: двадцать три человека. Количество людей, которых графиня знает по имени: двадцать три. Количество людей, которых по имени знаю я: девять (включая Министра). Вывод: см. ниже, когда придумаю.
Если вы думаете, что решение «выяснить, кто она» немедленно привело к каким-то решительным действиям с моей стороны, вы переоцениваете мою решительность. Я проснулся наутро с твердым намерением начать расследование, позавтракал, посмотрел на жену, которая с аппетитом ела кашу и читала что-то вроде каталога семян, и понял, что у расследований есть неприятная особенность: они требуют вопросов. А вопросов я задавать не умел. Умел шутить, рассуждать, блистать. Спрашивать мне всегда казалось невежливым.
Поэтому я пока наблюдал. И, наблюдая, в течение второй недели стал свидетелем маленькой революции.
Началось все за три дня до моего прозрения с лопатой. Просто я об этом не знал: Бартоломью, имевший привычку докладывать о событиях в доме с той же точностью, с какой другие пересказывают погоду, сообщил мне обо всем позже, за чаем, в форме, которую я окрестил «стенограммой».
— В первый вечер, ваше сиятельство, — начал он, — госпожа Агата собрала людей на кухне. Присутствовали все, включая кучера, который в этот момент спал и был разбужен ради такого случая.
— Что она им сказала?
— Дословно, ваше сиятельство: «Барышни из таких домов бывают двух сортов: те, что требуют, и те, что боятся. Первых терпят, вторых нянчат. Приготовьтесь к обоим».
— Какая прозорливость.
— Кухарка Марта, ваше сиятельство, спросила: «А если ни та, ни другая?» Госпожа Агата помолчала и сказала: «Тогда будем смотреть».
Я отхлебнул чаю. Мне очень хотелось, чтобы так же о моем прибытии в дом, несколько недель назад, кто-нибудь произнес хоть слово.
— Были, ваше сиятельство, и другие мнения, — добавил Бартоломью. — Прачка Дора высказалась, что графиня, по ее сведениям, «из тех, у кого руки белые, а голова на плечах не обязательна». Конюх Игнат поспорил с ней на двенадцать грошей. На третий день, ваше сиятельство, Игнат выиграл.
Утром следующего дня графиня вызвала госпожу Агату в малую гостиную.
Я присутствовал. Не потому что меня пригласили для участия, а потому что Элеонора, встретив меня в коридоре, сказала: «Граф, вы не против присутствовать? Это формальность. Мне нужно, чтобы вы слышали, что я ничего не меняю без вашего ведома». Я сказал, что не против. Я бы и против не сказал: меня поразила сама идея, что со мной кто-то собирается что-то согласовывать.
Я сел в углу, в кресле, у окна, с толстой книгой на коленях. Книга называлась «Трактат о разведении лошадей». Я ее ни разу не открыл.
Элеонора сидела за небольшим столиком. Перед ней лежала потрепанная тетрадь в темной кожаной обложке и остро заточенный карандаш. Она выглядела так, словно собиралась принимать экзамен.
Госпожа Агата вошла с лицом человека, которого вызвали на допрос. Спина прямая, руки сложены, ключи на поясе, подбородок вскинут ровно настолько, чтобы никто не мог сказать, что она боится. Видно было, что она приготовилась ко всему: к упрекам, к придиркам, к изящному и холодному «в нашем доме было заведено иначе».
— Присядьте, пожалуйста, госпожа Агата.
— Благодарю, ваше сиятельство. Я постою.
— Хорошо. — Элеонора кивнула, как будто ожидала именно этого. — Я хочу попросить вас рассказать мне, как работает дом.
Агата прищурилась.
— Что именно, ваше сиятельство?
— Все. Что работает хорошо. Что работает плохо. И, — Элеонора помедлила, подбирая слова, — что вы хотели бы изменить.
В комнате стало совсем тихо. Я увидел, как лицо госпожи Агаты на миг потеряло привычную выправку, словно в ней кто-то чуть-чуть ослабил пружину. Двадцать два года она управляла Дубравами. Ее спрашивали, дорого ли обходятся дрова, чисты ли простыни и не слишком ли много масла уходит в неделю. Но никто никогда не спрашивал, что бы она хотела.
— Ваше сиятельство, — медленно произнесла Агата, — это может занять время.
— У меня есть время, — сказала Элеонора. — И карандаш.
И Агата заговорила.
Она говорила сорок минут. Я никогда не слышал, чтобы она говорила так долго, да еще и так горячо. Выяснилось, что в третьем дымоходе тяга хуже, чем хочется, и что зимой горничные с утра до вечера таскают воду из колодца за сто двадцать шагов, потому что насос, поставленный еще при деде, стоит не с той стороны двора. Что в прачечной сушильная комната сырая, и белье не просыхает до вторника, а в пятницу его уже надо было отдать. Что кухарка Марта и Агата поссорились в прошлом году из-за вопроса, сколько яиц должно идти на одно блюдо, и с тех пор обе делают вид, что не разговаривают, хотя на самом деле обмениваются записками через мальчишку-поваренка. Что в кладовой с октября живет крыса, которую никто не может поймать, потому что кошка Агаты считает крысу личной знакомой. Что молодая горничная Лиза плачет по ночам, потому что у нее мать в деревне больна, а отпроситься не решается.
Элеонора слушала. Она писала. Она не перебивала, не вздыхала, не кивала для вида. Иногда задавала вопрос: «Какой именно дымоход?», «А почему поставили насос не там?». Один раз сказала: «Подождите, повторите, пожалуйста, про Лизу». И дописала что-то, подчеркнув дважды.
Когда Агата закончила, лицо у нее было красным, а руки слегка дрожали. Видимо, это было самое длинное и самое искреннее выступление в ее жизни, и она не знала, что будет дальше.
Элеонора перевернула страницу.
— Я хотела бы предложить несколько перемен, — сказала она. — Если вы не против. Решать, разумеется, вам. Вы сможете понять будет ли это удобно всем в этом доме. Я лишь учусь в нем ходить.
— Говорите, ваше сиятельство.
— Первое. Стирку перенести со среды на понедельник. Тогда у белья будет больше времени на просушку и еще один день на глажку. Второе. Передвинуть насос. Я вчера обошла двор, и мне кажется, что если поставить его у южной стены, то путь сократится почти втрое. Мастер нужен на два дня. Третье. Прочистить третий дымоход до весны. Четвертое…
Она говорила ровно, деловито, без нажима. Не приказывала, а перечисляла. Я видел, как с каждым пунктом лицо госпожи Агаты меняется. Не от недоверия, наоборот. От чего-то другого. От того невероятного ощущения, когда тебя наконец слышат.
— Ваше сиятельство, — сказала Агата, когда Элеонора закончила, и голос ее вдруг осел, — это все стоит денег.
— Я посчитала. — Элеонора протянула ей лист, исписанный мелкими аккуратными колонками цифр. — Вот. Это дешевле нынешнего расхода на дрова, который уходит впустую из-за плохой тяги. За год окупится. Ну, может быть, за полтора.
Агата взяла лист. Она смотрела на цифры долго. Потом подняла глаза. И я, сидевший в углу с «Трактатом о разведении лошадей», увидел то, чего не видел за двадцать лет знакомства: госпожа Агата, непробиваемая, невозмутимая, вырезанная из той же породы, что и мой отец, почти улыбнулась.
— Граф, — сказала Элеонора, поворачиваясь ко мне. — Вам придется подписать.
Я встал. Я подошел. Мне подали перо. Я посмотрел на смету, на колонки, на аккуратные подчеркнутые итоги, и подписал, не прочитав, как подписывал в жизни все важные бумаги.
— Вы даже не посмотрели, — заметила Элеонора.
— Я доверяю вашим цифрам, — сказал я.
За следующую неделю дом изменился так, будто его перевернули, встряхнули и бережно поставили обратно, уже по-новому.
В понедельник во дворе появились мастера. К среде насос стоял у южной стены, и горничные с изумлением обнаружили, что воды можно набрать, не успев устать. Лиза, самая молоденькая, ходила вокруг него по кругу и прижимала к груди пустое ведро, как ребенок, которому показали фокус. Третий дымоход прочистили, и в камине библиотеки впервые за десять лет огонь не дымил, а горел. Я сидел перед ним по вечерам и не мог отделаться от ощущения, что дом выдыхает.
Стирку перенесли на понедельник. Белье теперь сохло в четверг, а не во вторник, который почему-то считался прежде вполне разумным сроком. Прачка Дора, не веря своему счастью, потрогала простыню, сказала «сухая!» и расплакалась. Игнат, конюх, выиграв с ней спор о графине, проиграл ей же другой: что «этой новизны хватит на неделю». Оказалось, что хватало до сих пор.
Но главным достижением Элеоноры, по мнению всего дома, стало примирение кухни.

