Читать книгу Мышь и павлин (Лира Тесс) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
Мышь и павлин
Мышь и павлин
Оценить:

3

Полная версия:

Мышь и павлин

Мы оба, кажется, поняли, что я это заметил. Она убрала руку так быстро, будто обожглась.

— Объявляю вас мужем и женой, — торжественно провозгласил епископ. — Апчхи! Можете… апчхи!.. поцеловать невесту.

По обычаю нашего королевства поцелуй предполагался в щеку. Я наклонился. От нее пахло лилиями и чем-то еще, теплым и еле уловимым, чем-то, что напоминало мне запах сада после дождя. Я коснулся губами ее щеки. Она была прохладной и гладкой, как фарфор. Элеонора не отстранилась, не вздрогнула, не изменилась в лице. Она просто стояла, как положено стоять невесте в этот момент: прямо, спокойно и безупречно.

Это была самая образцовая пытка в моей жизни.

Собор взорвался аплодисментами. Колокола ударили так, что у меня зазвенело в зубах. Орган грянул гимн. Король Гуго поднялся и громко воскликнул: «Хорошо, хорошо!», после чего сел, довольный собой. Маркиза Бенедикта кивнула Кроссману. Кроссман кивнул в ответ. Тетушка Аделаида, вытирая слезу носовым платком, произнесла:

— Прекрасный день.

Свадебный пир давали в Золотом зале нашего городского дома, и господин Люмьер, выглядевший как человек, вернувшийся с победоносной войны, прохаживался вдоль столов и касался салфеток кончиками пальцев, как архиерей касается икон. Салфетки лежали идеально. Это, безусловно, было главным достижением дня.

Шестьсот гостей, расставленных по плану, ели, пили и говорили. Генерал Брандт сидел у окна, и усы его, казалось, участвовали в разговоре отдельно от хозяина. Графиня Дюваль пересела три раза и в итоге заняла место по соседству с графом Ормондом, чем нарушила чуть ли не десять пунктов отцовского плана, но сделала это с таким достоинством, что никто не решился возражать. Отец, глядя на это из-за стола, закрывал глаза и шептал: «Пережить, пережить…»

Первый тост произнес король. Он поднялся тяжело, как поднимаются люди, давно привыкшие, что вслед за ними встает вся комната, и поднял бокал.

— За молодых! Крепкий союз и пастбища! — провозгласил Гуго Шестой.

— За молодых! — дружно подхватили шестьсот человек, и по залу прокатилось гулкое, довольное эхо.

Я покосился на Элеонору. Она сидела рядом, прямая, неподвижная, с бокалом, к которому она не притронулась ни разу, и смотрела на тарелку так внимательно, будто ей предстояло сдавать по ней экзамен. Мне вдруг стало ясно, что пастбища, при всей их государственной важности, были единственным предметом, которого она с утра не касалась мыслями.

Следующим выступил Люсьен. Он вышел на середину, с бокалом в одной руке и с неизменным цветком в петлице, и огляделся с видом оратора, который готовит публику к потрясению.

— Дорогие гости, — начал он. — Я знаю Теодора двадцать лет. За это время он ни разу не промолчал дольше трех минут, и я пришел к выводу, что мы имеем дело с единственным в мире человеком, который способен шутить во сне. Сегодня я хочу сказать вот что.

Он помолчал. В зале стало тихо. Я вдруг почувствовал, как внутри что-то холодеет.

— Теодор, — продолжал Люсьен уже другим голосом, без обычного ехидства, — ты самый шумный человек из тех, кого я знаю. И мне почему-то кажется, что ты просто давно ждешь, чтобы кто-нибудь сказал тебе «тише». Элеонора, — он повернулся к невесте и чуть поклонился, — будьте с ним терпеливы. Он лучше, чем хочет казаться.

Он поднял бокал. Зал зааплодировал, не очень понимая, чему именно: шутке или признанию. Элеонора, впервые за вечер, подняла на Люсьена глаза и коротко, едва заметно кивнула. Я не смог бы поклясться, что это был просто вежливый кивок.

Для меня это был самый трудный тост в жизни. Я бы с удовольствием провалился под стол, но не нашел подходящего места.

Потом настал мой черед.

Я готовился к нему две недели. Я написал речь «о взаимном уважении», в которой было шесть абзацев и три цитаты, и репетировал ее перед зеркалом, перед Бартоломью, перед отражением в чайнике. Речь получалась торжественной, умеренно трогательной и абсолютно безопасной: ни одной шутки, ни одной фразы, которая могла бы смутить маркизу. Образцовая речь образцового жениха.

Я поднялся. Зал стих. Шестьсот пар глаз повернулись ко мне. Я открыл рот, чтобы произнести: «Уважаемые гости, друзья и родные», и вдруг увидел краем глаза профиль Элеоноры. Она сидела, глядя на свой нетронутый бокал, и в положении ее плеч, в наклоне головы, в том, как неподвижно лежали ее руки, было что-то такое безмерно уставшее, что вся моя речь, все шесть абзацев и три цитаты, разом вылетели у меня из головы.

Я постоял, подбирая слова. Пауза затянулась, и я услышал, как кто-то в зале кашлянул.

— Я желаю нам обоим, — сказал я наконец, — чтобы у каждого из нас было достаточно места.

И сел.

Зал на мгновение замер. Потом разразился аплодисментами. Дамы вздыхали: «Какая прелесть! Достаточно места для двоих!» Графиня Дюваль приложила платок к глазам. Король Гуго одобрительно крякнул: «Просторно, значит! Правильно, молодой человек!» Маркиза Бенедикта кивнула. Маркиз, не меняясь в лице, поднес к губам салфетку.

И только тетушка Аделаида, сидевшая за дальним столом, положила вилку, поправила пенсне и громко, на весь зал, произнесла:

— Мудро! Мы с герцогом тоже имели достаточно места. Жили в разных крыльях. Тридцать лет, и ни одной ссоры!

Зал грохнул. Я уткнулся лицом в салфетку, и господин Люмьер, наблюдавший за мной издали, с ужасом заметил, что я ее комкаю. Маркиза Бенедикта замерла, не донеся лорнет до глаз. Король вытирал слезы. Отец уронил вилку, и ей пришлось звенеть по полу.

Я не смотрел на Элеонору. Я не мог. Но мне показалось, что рядом со мной в это мгновение что-то произошло: воздух чуть дрогнул, будто в теплой комнате приоткрыли окно.

Я решил, что мне показалось.

Первый вальс мы танцевали под взглядами шестисот человек. Оркестр играл что-то нежное, зал расступился, и мы с Элеонорой вышли на середину паркета. Ее рука в моей ладони была ледяной. Я чувствовал, как она считает про себя: раз-два-три, раз-два-три, едва слышно, одними губами.

Я кружил ее, и зал плыл мимо, как ленивая золотая река. Где-то на втором круге я наклонился и тихо сказал:

— Скоро все закончится.

— Да.

— Вы устали?

— Да.

Я помолчал. Мы сделали еще один поворот.

— Спасибо, что не шутили, — сказала вдруг Элеонора.

Я чуть не сбился с шага.

— Я героически молчал.

— Я заметила.

Это были шесть слов, и ни одно из них не было ни «да», ни «нет», ни «как вам будет угодно». Я не знал, что ответить. Я не знал даже, что подумать. Я просто кружил ее по залу и чувствовал себя человеком, который всю жизнь стучался в дверь, а она, оказывается, открывалась изнутри, и открыла ее не рука, а пара слов.

Но тут вальс закончился, и она снова стала безупречной.

Провожали нас на закате. Весь двор был заставлен каретами, слуги держали корзины с лепестками, и из каждого окна кто-нибудь махал платком. Лепестки полетели, как только мы вышли на крыльцо: розовые, белые, в таком количестве, что я на секунду перестал видеть что-либо, кроме цветного вихря.

Маркиза Бенедикта в последний раз подошла к дочери. Она не сказала ни слова. Она просто протянула руку и поправила ей воротник, ровно в том месте, где, по ее мнению, он лежал неправильно. Элеонора стояла, подняв подбородок на два пальца. Потом маркиза отступила и поджала губы, и мне на миг показалось, что она хочет сказать что-то еще. Но она не сказала.

Маркиз Освальд подошел ко мне, когда я уже занес ногу на ступеньку кареты. Он остановился, посмотрел на меня серьезно и долго, с тем выражением, которое я не мог прочесть, и произнес первые и, как выяснилось, последние слова за все дни нашего знакомства:

— Берегите ее, граф.

— Постараюсь, — ответил я, и это было самое честное, что я сказал за весь день.

Маркиз кивнул и отступил. Мне показалось, что на эту фразу у него ушел годовой запас слов.

Отец стоял чуть в стороне и смотрел на нас с лицом человека, прощающегося с поездом.

— Спина, Теодор, — тихо сказал он.

Я выпрямился. Элеонора села в карету. Я сел рядом. Лакей закрыл дверцу, и мир за окном превратился в мягкий ворох лепестков, огней и машущих рук.

Мы ехали молча.

Карета была просторной, с мягкими сиденьями и темно-синей обивкой, и мы сидели друг напротив друга, как два посла враждебных держав, вынужденные делить один вагон. Колеса мерно стучали по мостовой. За окном проплывали огни, потом фонари, потом темные силуэты домов, потом все реже и реже.

Элеонора смотрела в окно. Я смотрел на свои руки.

Мне предстояло три часа пути. Я заранее приготовил речь, и теперь, под мерный стук колес, прогонял ее в голове. Вариант первый: «Элеонора, я хотел бы, чтобы между нами с самого начала было ясно: мы не выбирали друг друга». Слишком мрачно. Вариант второй: «Элеонора, я искренне надеюсь, что наш союз будет основан на взаимном уважении». Слишком по-министерски. Вариант третий: «Элеонора, у меня в доме три сорта чая, один из них вполне сносный». Слишком, по-моему.

Я отбросил третий и вернулся к первому. Потом ко второму. Потом придумал четвертый, пятый и шестой. К исходу первого часа у меня была готова целая антология речей, и каждая казалась хуже предыдущей.

Город остался позади. Фонари кончились. За окном потянулись поля, черные, ровные, подернутые первой изморозью, и над ними, огромная и холодная, встала луна. Я не заметил, когда это произошло, но вдруг понял, что стук колес стал реже, а в карете как будто стало просторнее.

Я поднял глаза. Элеонора по-прежнему смотрела в окно. Но что-то в ней изменилось. Едва заметно, на ширину ладони, ее плечи опустились. Всего на ширину ладони. Спина, которую так тщательно выпрямляла матушка, перестала быть линейкой и стала просто спиной человека, который очень устал.

— Элеонора, — начал я.

— Да? — сказала она, не оборачиваясь.

Я набрал воздуха, чтобы произнести речь. Любую. Вариант второй. Или шестой.

— В карете довольно прохладно.

— Да, — согласилась Элеонора.

Я укрыл ее пледом, который лежал на сиденье. Она не возражала. Она даже, как мне показалось, чуть кивнула.

Речь осталась невысказанной. Я решил произнести ее завтра. Завтра, как известно, лучшее время для всех речей.

Глава 8. Мысль, достойная облегчения

Из журнала наблюдений графа Т. В. Запись восьмая. Прибыли. Дом на месте. Жена на месте. Прислуга на месте, в количестве, вызывающем уважение. Пес на ее стороне.

Дубравы достались мне от деда по матери, графа Вернера, человека, который говорил мало, а деревьев сажал много и, как выяснилось, не зря. Дубовая аллея начиналась за три версты до дома. Она тянулась прямая, торжественная, и в свете каретных фонарей стволы выступали из темноты один за другим, как почетный караул, выстроенный по случаю нашего прибытия.

Я любил это место. Я бывал здесь только летом, на каникулах, в детстве, потом в двадцать лет, потом изредка, когда в городе делалось невыносимо, но каждый раз, подъезжая, чувствовал одно и то же: как будто что-то внутри ослабляет ремень на одну дырку. Я никогда не пытался объяснить это. Это были Дубравы. Здесь можно было дышать.

Я посмотрел на Элеонору. Она сидела все так же, как три часа назад: прямо, закутанная в плед, который я ей дал. Но глаза ее были не опущены. Она смотрела в окно, на темную колоннаду стволов, и мне показалось, что на лице ее, на самом краю, мелькнуло выражение, которого я не сумел назвать. Не радость. Скорее осторожное любопытство человека, которому показали незнакомую дверь и еще не сказали, что за ней.

Потом аллея кончилась. Карета выехала на круглую площадку, ударили колеса по гравию, и из темноты проступил дом.

Дом был старый, широкий и приземистый, с покатой черепичной крышей, выступающими эркерами и четырьмя белыми колоннами у входа. Четырьмя. Я невольно вспомнил Гастона и его тетрадь и мысленно поклялся ни разу не позволить жене встать у любой из них.

Прислуга выстроилась на крыльце. Было полдвенадцатого ночи, и стоял такой холод, что изо рта у каждого шел пар, но люди стояли ровно, в два ряда, как гвардейцы. Впереди, в темном платье и с тяжелой связкой ключей у пояса, стояла госпожа Агата, экономка.

Я знал ее с детства. Госпожа Агата была женщиной лет пятидесяти пяти, высокой, прямой, с лицом, которое одинаково годилось и для церковного хора, и для военного трибунала. Она управляла Дубравами двадцать два года, и за это время дом ни разу не жаловался. Я подозревал, что если бы дом заговорил, то только по ее разрешению.

— Добро пожаловать, ваше сиятельство, — сказала она, и присела так, как приседают люди, которые делают это не из почтения, а из принципа. — Добро пожаловать, ваше сиятельство графиня.

Элеонора вышла из кареты и остановилась на нижней ступени. Она поклонилась прислуге. Ровно настолько, насколько полагалось, не более и не менее. И тут я увидел то, что видел не раз, но никогда на себе. Госпожа Агата смотрела на новую хозяйку. Взгляд шел снизу вверх, от туфель к подолу, к плечам, к лицу. Это был медленный, спокойный, внимательный осмотр, каким оценивают лошадь перед покупкой.

Я почувствовал, как невольно напрягся. Я знал этот взгляд. Он был вердиктом.

Элеонора выдержала его. Не отвела глаз. Не вздернула подбородок. Просто стояла и смотрела в ответ тихо, спокойно, без вызова. Это продолжалось секунды три. Потом госпожа Агата чуть склонила голову, едва заметно, на волос, и мне показалось, что где-то в доме сработал невидимый механизм: «принято к рассмотрению».

— Прошу вас, ваше сиятельство, в дом. Здесь холодно.

— Благодарю вас, госпожа Агата, — сказала Элеонора.

Госпожа Агата вздрогнула. Совсем чуть-чуть. Видимо, она ожидала чего угодно, но не того, что новая графиня знает ее имя.

— Садовник не вышел, — сообщила она мне вполголоса, пока мы поднимались по ступеням. — Фома просил передать извинения. У него беседа с розами.

— В полночь?

— Они у него поздно ложатся, ваше сиятельство.

Я решил не уточнять.

В холле было светло и тепло. Горел камин, пахло воском, яблоками и старой кожей, и на каменном полу, у самой лестницы, лежало нечто огромное, лохматое, цвета мокрого асфальта, с видом глубокой личной обиды на все человечество.

Это был Министр.

Министра мне подарили три года назад, и назван он был так за выражение морды, которое, по общему мнению, соответствовало высшему государственному посту: мрачное, величественное, безразличное к просьбам населения. Он был помесью чего-то огромного и чего-то вздорного, ел за троих, спал за пятерых и за три года ни разу не вышел меня встречать.

Вот и теперь он приподнял одну бровь, посмотрел на меня, как смотрят на мебель, которую переставили, зевнул и положил голову обратно на лапы.

— Здравствуй, Министр, — сказал я с достоинством. — Я женился.

Министр ничего не ответил. Видимо, это входило в круг вопросов, не требующих реакции.

А потом вошла Элеонора.

Я не знаю, что произошло. Я стоял в трех шагах и видел все своими глазами. Министр поднял голову. Втянул воздух. Встал, медленно, тяжело, как встает на заседание тот, кто всегда знал, что без него не обойтись. Прошел через холл. Остановился перед моей женой и привалился боком к ее ногам с таким глубоким, прочувствованным вздохом, как будто ждал ее все три года.

Элеонора замерла. Потом, очень осторожно, опустила руку и положила ее на лохматую голову. Одно мгновение. Два. Ее пальцы чуть шевельнулись в густой шерсти, и в этом движении было что-то настолько живое, настолько простое, что я забыл, что стою в собственном холле.

— Это Министр, — сказал я, чтобы что-нибудь сказать. — Он, как правило, не любит людей.

— Приятно познакомиться, — сказала Элеонора тихо псу.

Это была первая за пять недель естественная реакция на что-либо в моем присутствии, и случилась она не из-за меня. Я должен был испытывать досаду. Мне следовало задеть мою гордость. Вместо этого я почему-то чувствовал нечто совсем другое, хотя до сих пор не смогу объяснить, что именно. Что-то вроде облегчения. Как будто кто-то, наконец, вошел в комнату, где слишком долго было слишком тихо.

Госпожа Агата стояла рядом и смотрела на пса, на графиню и на ладонь, лежащую на лохматой голове. Лицо ее было непроницаемым. Но она повернулась и негромко сказала девушке, стоявшей сзади:

— Принеси графине теплого молока. И сахарную косточку для этого лодыря.

Госпожа Агата предложила проводить графиню в покои и показать дом утром. Это было разумно, благоразумно и по всем правилам. Я, разумеется, отказался.

— Я сам покажу, — сказал я. — Не долго.

Госпожа Агата посмотрела на меня так, как смотрят на ребенка, который уверяет, что сам вынесет пианино. Но возражать не стала.

Я повел Элеонору по дому, и с каждым шагом во мне нарастало странное чувство, будто я представляю ее не комнатам, а комнаты ей. Гостиная с камином, в котором потрескивали последние угли. Над камином висел портрет деда, Вернера, с выражением человека, которому только что сообщили, что у розы вырос новый лепесток. Библиотека, в которой пахло пылью, мудростью и яблоками, потому что кто-то, по старой привычке, хранил их на нижней полке. Столовая, чьи окна смотрели в черную ночь, и где, по моим скромным расчетам, мы будем завтракать в молчании. Оранжерея, темная, как аквариум, пахнущая сыростью и землей.

Элеонора шла за мной в своем светлом свадебном платье, с пледом на плечах и лохматым Министром у ног, который, судя по всему, не собирался отпускать ее дальше чем на шаг, и смотрела по сторонам с осторожным вниманием. Я рассказывал что-то, не помню что. Про деда, про дом, про то, как однажды тут сломалась печная труба и вылетела ворона. Она слушала. Иногда она слегка поворачивала голову, чтобы лучше рассмотреть деталь: резьбу на двери, трещину в потолке, старый глобус в углу. Это не было вежливое «да». Это было что-то более настоящее.

В музыкальном салоне стоял рояль. Старый, черный, закрытый серым чехлом, как больной, которого укутали на ночь. Я махнул на него рукой.

— Расстроен. Не обращайте внимания. В понедельник приедет настройщик.

Элеонора посмотрела на рояль. Только посмотрела. Но смотрела долго, на целую секунду дольше, чем смотрят на мебель. Ее пальцы, лежавшие на пледе, едва заметно двинулись: вверх, вниз, вниз, вверх.

Мы вышли в коридор. Я уже начал готовить фразу о том, что час поздний и пора, когда она вдруг сказала:

— Где сад?

Я остановился.

Это был первый вопрос, заданный ею мне за все время нашего знакомства. Вопрос. Короткий, прямой, с вопросительной интонацией в конце. Я не поверил своим ушам. Я оглянулся, проверяя, не произнес ли его кто-то другой. За мной стоял только Министр. Министр не говорил. Логично. Он же пес.

— Сад? — переспросил я осторожно, как переспрашивают у человека, который только что заговорил на неожиданном языке.

— Да.

— За домом. Он… довольно запущен, боюсь. Дед любил деревья, а розы доверял Фоме, и тот ведет с ними собственную политику. Там есть пруд, беседка, аллея лип, три яблони, одна из которых груша, и огород, где, как выяснилось на прошлой неделе, кто-то посадил пять кустов малины, не спросив разрешения. Если хотите, завтра…

Я говорил около двух минут. Подробнее, чем рассказывал бы о завещании. В дверях, с чемоданом в руке, появился Бартоломью, прибывший вместе со вторым багажом, и тихо вздохнул. Я понял, что увлекся.

— Благодарю вас, — сказала Элеонора.

Но в голосе ее промелькнуло что-то новое. Едва уловимое, как отблеск в воде. Я не мог назвать этого, но готов был поклясться, что передо мной стоял человек, который впервые за долгое время услышал ответ на вопрос, заданный по-настоящему.

Мы поднялись на второй этаж. Коридор был длинный, широкий, с высокими окнами, в которые бил лунный свет, и на каждой его половине стояло по паре дверей. Я шел впереди со свечой и в сотый раз прокручивал в голове речь, которую должен был произнести здесь.

У двери в конце левого крыла я остановился.

— Вот ваши покои, — сказал я. — Западная спальня. Окна выходят на закат, и закаты здесь весьма впечатляющие. Рядом будуар и маленькая гостиная, если захотите побыть одна. А моя комната… — я махнул рукой в другой конец коридора, — там. В правом крыле. Я подумал, что вам понравится это расстояние.

Я замолчал. Элеонора ждала. Свеча чуть дрожала в моей руке, и тень на стене дрожала вместе с ней.

— То есть, не подумайте, что я… — продолжил я, и речь «о взаимном уважении» разлетелась вдребезги. — Я хочу сказать, что вы… что у вас здесь будет все, что пожелаете. Все, что в моих силах. И что мы, разумеется, не обязаны… то есть никто не ожидает… то есть между нами подразумевалось, что…

Я окончательно запутался. Где-то в глубине дома тикали часы, и в это мгновение мне показалось, что они громко смеются.

— Благодарю вас, граф, — тихо сказала Элеонора.

Я поднял на нее глаза. Я искал в ее лице обиду (неприятно), разочарование (лестно), или хотя бы вежливое недоумение. Нашел нечто четвертое, к чему оказался совершенно не готов. Это было облегчение. Тихое, глубокое, почти торжественное, как у человека, которому сообщили, что экзамен отменен и можно идти домой.

Я, при всем своем самоуважении, не мог не отметить, что мне это польстило бы значительно больше, если бы выражалось чуть менее радостно.

— Спокойной ночи, — сказал я.

— Спокойной ночи.

Она взялась за ручку двери. Я уже сделал шаг назад, но она вдруг открыла дверь и не вошла, а остановилась на пороге, и я невольно заглянул ей через плечо.

Маленькая лампа уже горела на ночном столике. Горничные, видимо, успели расставить вещи. Кровать была расстелена, на кресле лежала ночная рубашка, на комоде стояла шкатулка. А на подоконнике, на самом краю, в лунном свете, стоял серебряный горшочек с одной веточкой папоротника.

Я узнал его сразу. Это был тот самый. Я еще тогда решил, что он пропал навсегда. Он каким-то образом пересек два дома, несколько часов пути и целую свадьбу, и оказался здесь, на подоконнике, в окне, выходящем на запад.

Элеонора проследила за моим взглядом. Спина ее чуть напряглась. Я увидел, как она на мгновение задержала дыхание, как человек, у которого нашли что-то личное.

— Прекрасный папоротник, — сказал я, пытаясь выглядеть совершенно невозмутимым. — Очень правильный.

— Да, — сказала Элеонора.

Я поклонился и пошел по коридору, чувствуя, что она смотрит мне вслед. И только дойдя до своей двери, в другом конце дома, я сообразил, что, кажется, впервые за пять недель мы оба сказали не то, что собирались.

Моя комната в правом крыле была большой, холодной и пахла детством. Это был тот особый запах, который хранят в себе комнаты, где ты жил мальчиком: смесь воска, старого дерева и чего-то неуловимо сладкого, вроде засахаренных груш, которые Агата тайком выдавала мне по вечерам. Кровать была та же, с четырьмя резными столбиками, и в одном из них, если приглядеться, до сих пор виднелась зарубка, оставленная мной в одиннадцать лет, когда я решил стать пиратом.

Бартоломью раскладывал вещи. Делал он это беззвучно, как всегда.

— Траур, ваше сиятельство, — спросил он. — Пережил церемонию?

— Он едва не выдал меня тетушке.

— Он держался с достоинством, ваше сиятельство. Это скорее вопрос вашей осанки.

Я хотел возразить, но вспомнил, что отец тоже говорил про спину, и промолчал. Бартоломью помог снять одежду и аккуратно положил мой траурный жилет в ящик комода, как кладут в мавзолей драгоценную реликвию, и так же аккуратно задвинул ящик.

— Ее сиятельство прибыла с одним сундуком и двумя корзинами, — сообщил он, не меняя тона. — Одна корзина содержит книги. Вторая, ваше сиятельство, землю.

— Землю?

— В горшочках. Горничные насчитали три. Я счел, что вопросов лучше не задавать. Фома, узнав, пожелал немедленно познакомиться с ее сиятельством, но я полагал, что в полночь знакомства нежелательны.

Я задумался, но так ничего и не придумал. Вышивальщицам, решил я, позволено хранить при себе любые предметы. В конце концов, гладью, крестом и «в манере, принятой при дворе» тоже, должно быть, нужна какая-то почва.

1...34567...12
bannerbanner