Читать книгу Мышь и павлин (Лира Тесс) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Мышь и павлин
Мышь и павлин
Оценить:

3

Полная версия:

Мышь и павлин

По дороге я поймал себя на странной мысли. Я не злился. Мне не было скучно. Мне было, как бы это сказать, любопытно. И к этому любопытству примешивалось смутное неприятное чувство, что оценку мне поставили, а по какому предмету, я так и не понял.

Я постучал кучеру, чтобы тот ехал помедленнее. Мне нужно было подумать.

Впрочем, одно я знал точно. Это был лишь первый акт. А я, как известно, никогда не уходил со сцены, не доигравши весь спектакль до конца. Еще и вернусь на бис.

Глава 5. Еще три бала и один концерт

Из журнала наблюдений графа Т. В. Запись пятая. Итого за две недели: три бала, один концерт, один букет (в процессе). Шуток: сто двенадцать. Улыбок невесты: ноль. Словарь невесты: семь выражений («да», «нет», «благодарю вас», «так принято», «как вам будет угодно», «это очень остроумно», «простите»). Прогресс: заметен лишь мне.

На следующее утро после бала у Ормондов отец ждал меня за завтраком с газетой. Он держал ее так, как держат пойманную крысу, чтобы показать ее потом хозяйке дома.

— «Вельгордский вестник», — сказал он. — Светская хроника. Читаю: «Молодой граф Вальден преподнес высшему свету незабываемое зрелище, не уронив при этом ни достоинства, ни, к счастью, невесты».

Я опустился на стул и попросил у Бартоломью чего-нибудь крепче чая. Бартоломью принес чай. Это был жест человека, знающего меня лучше, чем я сам.

— Отец, я могу объяснить.

— Хорошо упал, — сказал отец.

Я поперхнулся.

— Публично, на ровном месте, при полном зале, — продолжал он с видом знатока, оценивающего лошадь. — Такое падение превращается в репутацию. Люди любят тех, кто падает без последствий. Ты, Теодор, наконец-то сделал что-то государственное.

— Я хотел рассмешить Элеонору.

— Она рассмеялась?

— Нет.

— А зал?

— Хохотал.

— Значит, вышло наполовину, — удовлетворенно заключил отец и перевернул страницу. — Наполовину, в нашем деле, очень хороший результат. Северные пастбища тоже делили поровну.

Я хотел спросить, каким образом пастбища связаны с моей жизнью, но вспомнил, что связаны они с ней напрямую, и промолчал.

— Кстати, цветы, — добавил отец, не отрываясь от газеты.

— Что цветы?

— Невесте полагается слать цветы. Не реже раза в неделю. Таков обычай. Я, например, посылал твоей матери орхидеи.

— И как она?

— Была тронута, — сказал отец после паузы. — И немного испугана. Первое время думала, что это сигнал о чьей-то смерти.

Он сложил газету, поднялся и вышел, оставив меня наедине с чаем и впечатлением, что в семейных делах Вальденов мне предстоит многое переосмыслить.

Цветы я решил отправить с размахом. Я считал, что женщину можно покорить тремя способами: остроумием, вниманием и розами. Остроумие у меня уже не получилось, внимание было в процессе, поэтому я перешел к розам.

К полудню к дому Ривенхоллов подъехала повозка. На ней было двести красных роз, каждая размером с кулак, и записка, которую я составлял сорок минут: «Элеоноре от человека, который не теряет надежды». Я полагал, что это сильное, чуть самоироничное, обезоруживающее начало.

Повозка вернулась к вечеру. Розы были все до единой. Лакей Ривенхоллов с ритуальной вежливостью вручил мне конверт, и я прочел на плотной кремовой бумаге, почерком, острым, как перо хорошего убийцы:

«Граф. Красная роза — цветок, обязывающий к объяснениям. Мы не готовы к объяснениям. Маркиза Бенедикта Ривенхолл.».

Я перечитал записку трижды, пытаясь найти в ней хоть тень юмора. Не нашел. Если юмор там и был, то он был спрятан так надежно, что мог бы работать шпионом.

— Двести роз, — сказал я вслух. — В середине зимы. Это дело государственной важности.

— Совершенно согласен, ваше сиятельство, — подтвердил Бартоломью. — Прикажете разместить в оранжерее или в людской? Горничные, полагаю, будут счастливы.

Горничные действительно были счастливы. Весь следующий день в доме Вальденов пахло так, будто здесь собираются праздновать победу в какой-то великой войне.

Мне посоветовали мадам Пьюве, лучшую цветочницу города. Ее лавка на улице Серебряных Колокольчиков занимала три этажа, и в каждом пахло по-разному: внизу нежно, в середине торжественно, наверху почти траурно. Сама мадам, величественная дама с лицом отставного адмирала и ножницами в руках, выслушала меня, не меняя выражения.

— Невеста? — спросила она.

— Невеста.

— Чья?

— Моя.

— Я спрашиваю, из какого дома.

— Ривенхолл.

Мадам Пьюве опустила ножницы. Это было похоже на салют на похоронах.

— Бенедикта, — произнесла она тихо. — Тогда так. Только белое. Без запаха, запах отвлекает. Без шипов, шипы намекают. Число нечетное, не более пяти. И папоротник, граф. Одна веточка, не больше. Папоротник означает скромность и надежность.

— А можно что-нибудь, что означает: «Я постараюсь вас развеселить»?

— Такого цветка нет, — сухо ответила мадам Пьюве. — Есть ромашка. Но она означает: «Я вас люблю». Вам это пока рано, а маркизе не понравится.

Я вынужден был признать, что в этой лавке мне говорили правду чаще, чем кто-либо в моей жизни.

Мы сошлись на пяти белых камелиях и одной веточке папоротника. Букет получился строгий, красивый и до такой степени правильный, что я невольно поискал в нем ошибку. Не нашел. Мне стало грустно.

Я вручил его сам, в четверг, на очередном визите. Гостиная Ривенхоллов встретила меня знакомой геометрией. Маркиза поправила лорнет, маркиз сделал вид, что читает, а Элеонора поднялась мне навстречу.

— Для вас, мадемуазель.

Она приняла букет двумя руками, как принимают что-то хрупкое, и произнесла:

— Благодарю вас. Они очень правильные.

— Но они вам нравятся? — спросил я.

— Они очень правильные, — повторила она.

Я уже собрался отступить, когда заметил то, что, наверное, не заметил бы, не будь я настроен на малейшие колебания воздуха. Пока маркиза поворачивалась, чтобы подозвать горничную, Элеонора, не меняя позы, коснулась кончиком пальца листа папоротника. Одно мгновение. Бережно, как здороваются с кем-то давно знакомым, с кем нельзя разговаривать при посторонних.

Затем она передала букет горничной, и мгновение закончилось.

В журнале в тот вечер я записал: «Папоротник?» И поставил два вопросительных знака, потому что один показался мне недостаточным.

На следующей неделе я послал ей одну веточку папоротника в маленьком серебряном горшочке. Маркиза вернула ответ с запиской: «Граф. Это уже огород.». Но горшочек, насколько я позже выяснил, остался в доме. В комнате наверху, на подоконнике, где окно выходит на запад.

Три следующих бала мы отыграли по плану, внеся в него поправки, которых требовало поражение.

Поправка первая звучала так: если юмор не работает, надо переходить к содержательным разговорам. Я решил, что невеста, возможно, не склонна к легкости, но способна к глубине. У барона Фельзена, на балу в честь дня рождения его любимого пуделя (праздник был так же нелеп, как звучит), я подвел ее к окну и спросил:

— Мадемуазель, что вы думаете о свободе воли?

— Свобода воли, разумеется, существует.

— Это не вопрос вкуса. Это вопрос философии.

— Да.

— Вы согласны с Кантом?

— Разумеется.

— А я, пожалуй, не согласен, — произнес я с вызовом, надеясь хотя бы на искру спора. — Я полагаю, что черное есть белое, а все остальные цвета — вопрос освещения.

— Если вам угодно, — повторила Элеонора.

Я воззрился на нее. Она смотрела в точку над моим плечом. Мне вдруг пришла в голову подозрительная мысль, и я откашлялся.

— Я также полагаю, что луна сделана из сыра, а епископы произошли от лошадей.

— Да.

— И то и другое?

— Совершенно верно.

Это было страшнее ледяной стены. Стена, по крайней мере, ограничена: упрешься и знаешь, где ты. А это ровное, безразмерное согласие, как море в полный штиль, не давало опоры ни для спора, ни для шутки, ни для дружбы. Человека, который согласен со всем, нельзя убедить. Его нельзя и рассердить. А значит, с ним невозможно ни поссориться, ни подружиться. Я записал это в журнал дословно, с подчеркиванием.

Поправка вторая родилась у баронессы Ротенберг, где в тот вечер играли в шарады. Я рассудил так: в игре, где люди добровольно выглядят глупо, лед должен треснуть. Нас с Элеонорой посадили в одну команду. Выпало слово «охота». Я изобразил оленя: ветвистые рога-руки, трагическое фырканье, взгляд, полный немого упрека, смерть на ковре от пули невидимого егеря и воскрешение, потому что, по моему замыслу, олень в итоге победил. Зал рыдал. Соперники угадывали уже по третьему кругу и все равно называли «козла».

Элеонора произнесла правильный ответ тихо, почти шепотом:

— Олень.

Команда выиграла. Баронесса ахнула и назвала меня талантом. Но я смотрел не на баронессу. Я смотрел на невесту и вдруг понял, что видел ее губы еще во время моей предсмертной агонии: они уже шевелились, уже произносили это слово. Она знала ответ с самого начала. И так было весь вечер: она догадывалась первой и объявляла последней, и никогда с первого раза, и никогда громче, чем нужно. Будто победа была вещью заметной, а заметность ей была не нужна.

В журнал ушла новая запись: «Знает ответы. Скрывает. Зачем?» Рядом я нарисовал вопросительный знак с шляпой, потому что один знак показался слишком голым.

Поправка третья прошла на балу у академиков, где я решил попробовать искренность, оружие, которым я пользовался нечасто и потому слабо владел.

— Чем вы любите заниматься, мадемуазель? В свободное время.

— Вышивать.

— А еще?

— Читать.

— Что?

— То, что полагается.

— А если бы не полагалось?

Она впервые за вечер подняла на меня глаза. Взгляд длился ровно секунду, и я не смог прочесть его. Это было похоже на то, как человек у запертой двери сначала слышит собственные шаги, а потом понимает, что с той стороны тоже кто-то стоит.

— Мне нужно подумать, — сказала она тихо.

— Подумайте, — сказал я.

Она кивнула и снова опустила глаза, но на дне взгляда осталось что-то, чего она не произнесла.

Круг замкнулся, как собака, поймавшая собственный хвост.

К концу третьего бала мои акции упали так низко, что Люсьен сочувственно вывесил на буфете дополнение к тетради. Я прочел, не веря глазам: «Что рассмешит до свадьбы — один к двадцати. Что она заговорит первой — один к сорока. Что ему надоест — один к ста: рынок поражен настойчивостью».

— Рынок прав, — сказал Люсьен, заметив мой взгляд. — Ты совершаешь невозможное, дружище. Я таких упорных людей видел только среди кредиторов.

— Что мне делать, Люсьен?

— Сдайся.

— Я не умею.

— Знаю, — вздохнул он. — Поэтому на тебя и стоит вся тетрадь.

Концерт состоялся в четверг, в Малом зале Консерватории. Ривенхоллы забонировали ложу еще при прежнем короле, и теперь в ней, как в витрине, были аккуратно расставлены все четверо: маркиз, маркиза, Элеонора и я, вписанный последним, как запасная деталь.

К этому вечеру у меня созрела поправка четвертая, самая радикальная. Размышляя о том, что за три недели не продвинулся ни на дюйм, я пришел к неожиданному выводу: возможно, слова мешают. Возможно, я говорил так много, что заглушил даже того, кого пытался услышать. Следовательно, нужно было сделать то, чего я не делал в жизни ни разу: замолчать.

Задумка казалась превосходной ровно до тех пор, пока в ложе не наступила тишина.

Квартет вступил. Я сидел, сложив руки на коленях, как сидят в церкви, и с гордостью отмечал, что молчу уже полторы минуты. Две. Три. Время в тишине течет по законам, неизвестным ни одной науке: оно то прыгает, то стоит, то вдруг начинает идти назад. Я пересчитал розетки на потолке (сорок восемь). Я изучил свои перчатки (левая чуть потерта на большом пальце). Я попытался чихнуть и не смог. Я обнаружил, что у меня есть руки, что их нужно куда-то девать и что нигде им не удобно.

А потом произошло неожиданное. Когда в голове перестали звучать мои собственные реплики, я вдруг начал слышать музыку. И замечать то, что находится рядом.

Левая рука Элеоноры лежала на коленях совершенно неподвижно, если не считать двух пальцев, которые едва заметно, на волосок, двигались в такт виолончели: вверх, вниз, вниз, вверх. Она играла. Тихо, без звука, на воображаемых клавишах, так точно, что по ее рукам я мог бы определять, где в партии пауза. Она знала ее наизусть.

Во второй части вторая скрипка допустила крошечную неточность. Брови Элеоноры дрогнули: левая поднялась на полмиллиметра и тут же опустилась, будто сама испугалась своей смелости. Я с трудом удержал смех. Это была, возможно, самая красноречивая критика, какую я видел в жизни, и произнесена она была бровью.

Именно тогда мне пришла в голову мысль, которую я не рискнул додумать до конца: возможно, ей нечего скрывать от меня. Возможно, ей просто некому показывать.

В антракте мы вышли в фойе. Маркиза удалилась приветствовать герцога. Маркиз остался у колонны (все Ривенхоллы тяготели к колоннам) с лицом человека, который ведет оживленную беседу, хотя на самом деле просто стоит. Мы с Элеонорой оказались перед огромным портретом основателя Консерватории: суровый господин в парике, выражавший всем своим видом глубокое неодобрение всякому, кто на него смотрит.

Я продолжал молчать. Это было мое решение, и я собирался довести его до победного конца. Прошло двадцать секунд. Тридцать. Я считал про себя, чтобы не сойти с ума. Сорок.

Это была самая длинная минута в моей жизни. Я говорю «минута», хотя на деле она длилась всего сорок семь секунд, но время, как я упоминал, в таких обстоятельствах распоряжается собой по собственному усмотрению. Вокруг ходили люди, звенели бокалы, смеялись дамы, а между нами висела тишина, плотная, как перина. Где-то в отдалении тетушка Аделаида подняла лорнет и посмотрела на меня с интересом естествоиспытателя, наблюдающего необычное поведение редкой птицы. Чуть дальше Люсьен, прижав руку к сердцу, беззвучно изображал агонию. Я постарался не замечать ни того ни другого.

И вот тогда я посмотрел на Элеонору, потому что больше смотреть было не на что.

Она глядела не на портрет. Она вообще не глядела на меня. Ее взгляд скользил по фойе, по лицам, по движению толпы, но не так, как скользят глаза скучающего человека. Она смотрела внимательно. Очень внимательно. Я проследил за ее взглядом и увидел старого господина, который нагнулся поднять оброненную перчатку и никак не мог до нее дотянуться. Пальцы Элеоноры шевельнулись, словно сами собой, будто собирались помочь, но перчатку уже подал кто-то из соседей, и пальцы замерли.

Взгляд перешел дальше. Молодой лакей тащил стопку шалей и пытался не уронить верхнюю: Элеонора проводила его глазами, пока он не дошел до гардероба. Потом девочка в углу, лет пятнадцати, получавшая нагоняй от матери: Элеонора смотрела на нее чуть дольше, чем на остальных, и губы ее чуть сжались. В ее глазах мелькнуло что-то, чему я не нашел бы названия, кроме самого простого: «Знаю, каково это».

Сорок седьмая секунда. Я не выдержал.

— Какая строгая картина, — сказал я.

— Да, — ответила Элеонора, и взгляд ее возвратился в точку над моим плечом.

— Он, должно быть, не любил музыку.

— Он основал Консерваторию.

— Это не одно и то же.

— Да, конечно.

Молчание закончилось. Я не знал, поражение это или победа. Лорнет тетушки опустился. Люсьен, не получив ответа, вернулся к шампанскому. А я стоял перед портретом сурового основателя и чувствовал, что впервые за три недели мне не кажется, будто меня не замечают. Мне казалось, что она просто занята. Людьми. Всеми остальными, кроме меня.

Домой я вернулся поздно и записал в журнале, что считал самым важным:

Запись пятая, дополнение. Стена. Однако замечено: окно (папоротник), дверь (шарады), щель (глаза в фойе, брови во второй части). Вывод первый: стена не сплошная. Вывод второй: мне это не нравится. Вывод третий: мне хочется знать, что за ней.

Я перечитал последнюю строчку и несколько раз пытался ее зачеркнуть. Каждый раз она казалась мне то слишком смелой, то слишком правдивой. Потом я просто закрыл журнал и сказал в пустоту кабинета:

— Это профессиональное любопытство.

Пустота ничего не ответила. Бартоломью, проходивший мимо двери, тоже. Но я мог бы поклясться, что он чуть замедлил шаг.

Глава 6. Накануне

Из журнала наблюдений графа Т. В. Запись шестая. До свадьбы девять дней. Осталось: примерок — четыре, репетиций — три, приступов у отца — один (случился вчера, по поводу рассадки), приступов у меня — ноль (заявлено официально).

За девять дней до свадьбы наш дом превратился в осажденную крепость с одним необычным свойством: враг находился внутри и называл себя «подготовкой к торжеству».

В доме поселились четырнадцать портних, два повара-консультанта, один каллиграф и человек, отвечавший исключительно за салфетки. Салфетчика звали господин Люмьер, и он ходил по коридорам с таким видом, будто в его руках находилась судьба королевства. По утрам он выходил в столовую, оглядывал стол и произносил: «Вчера мы складывали слишком мягко». Никто не решался уточнить, что он имеет в виду.

Отец ходил по комнатам с планом рассадки шестисот гостей и бормотал имена, как заклинания: «Дюваль не рядом с Ормондом, Ормонд не рядом с Дювалем, Брандт — только у окна, там усы никому не помешают». Иногда он останавливался, смотрел на лист, как смотрят на фронт, где вот-вот начнется прорыв, и совершенно спокойно просил Бартоломью принести ему еще одну чашку чая и немного мужества. Бартоломью приносил чай. Мужества, по его словам, в хозяйстве давно не числилось.

Матушка написала с вод. Письмо пришло на четвертый день осады, на шести страницах, и содержало подробные указания, как мне следует держаться у алтаря (прямо), что отвечать на вопросы епископа (громко), и чего не делать ни при каких обстоятельствах (шутить). Последний пункт был подчеркнут дважды. Я перечитал письмо и подумал, что она, при всей своей удаленности, понимает меня лучше всех в нашей семье.

Кульминацией недели стала примерка.

Господин Фрейзер, портной, человек, державший во рту булавки, а в голове принципы, ждал меня в мастерской на улице Золотого Наперстка. Рядом со стойкой на манекене висел свадебный камзол: цвета слоновой кости, с серебряным шитьем по борту, такой нежный и торжественный, что я невольно подумал о свадебном торте. По традиции дома Вальденов, жених в этот день обязан был выглядеть как нечто, что никому не придет в голову упрекнуть.

— Прошу, ваше сиятельство, — сказал Фрейзер и, не дожидаясь, пока я соглашусь, начал на меня надевать. — Руку выше. Ниже. Не так высоко. Дыхание, пожалуйста, на половину.

Я вдохнул на половину. Из зеркала на меня смотрел человек в слоновой кости, с серьезным лицом и взглядом пойманной птицы.

— Не дышите так, ваше сиятельство, — укоризненно заметил Фрейзер. — Камзол выглядит так, будто вы ему не доверяете.

— Я ему и не доверяю. Он хочет, чтобы я стал нормальным человеком.

— Камзол ничего не хочет, ваше сиятельство. Он просто сидит.

Я покорился. Фрейзер обошел меня по кругу, как коршун над добычей, расправил борт, подколол подол, помолчал и вдруг сообщил:

— Ваш отец, ваше сиятельство, оплатил все счета.

— Я знаю. Благодаря приданому.

— Передайте, пожалуйста, будущей графине, — сказал он с неожиданной теплотой, — что ее приданое вернуло мне веру в человечество. Шестьсот крон за жилеты… я уже думал открывать лавку тесьмы.

Мне стало неловко. Я пообещал передать, хотя представить, как именно произнесу эту фразу вслух, не сумел.

Из мешка, который я принес с собой, я вытащил тот самый жилет, черный, с золотой строчкой, заказанный в день катастрофы. Фрейзер глянул на него, и по его лицу пробежала тень настоящего, неподдельного профессионального волнения.

— Я шил его по случаю вашей холостой жизни, — тихо сказал он. — Мне сказали «траур». Я шил с чувством.

— Заметно, — признался я.

— Вы наденете его на свадьбу?

— Под камзол? Это моя тайная скорбь, господин Фрейзер.

Портной поднял булавку и посмотрел на меня поверх нее.

— Тайная скорбь, ваше сиятельство, требует более широкого шва в талии. Вы же после свадьбы начнете есть.

Я хотел возразить, но не нашел возражений. Он пометил в блокноте что-то быстрое и мрачное и сказал, что траур я смогу носить как угодно, лишь бы не на публике и не в присутствии епископа.

На улице я остановился, держа в руках мешок с жилетом, и вдруг подумал, что ни одно событие в жизни еще не вызывало у меня такого количества мелких, ничтожных, нелепых забот. Свадебный камзол. Салфетки. Рассадка Брандта. Все это громоздилось, шумело, требовало решений, и в этом грохоте почти не оставалось места для вопроса, который я старался не задавать: что именно я чувствую.

Я почувствовал, что хочу есть, и решил, что это уже неплохо.

Репетиция в соборе Святого Эдвина была назначена на утро шестого дня, и командовал ею господин Кроссман, церемониймейстер двора, человек ростом с трость и воображением с военный устав. В руках он держал тонкую палочку, которой тыкал в воздух с таким видом, будто в воздухе прятались нарушители порядка.

— Шаг, — командовал он. — Пауза. Шаг. Пауза. Граф, вы идете как человек, у которого на сегодня запланированы другие дела.

— У меня, господин Кроссман, запланирована свадьба.

— Вот именно. Поэтому идите так, словно это единственное дело в вашей жизни.

На каменном полу собора были выведены мелом аккуратные отметки: «Ж», «Н», «Ш», «С» и совсем непонятное «Эп». Ж — жених, то есть я. Н — невеста. Ш — шафер. С — свидетельница. «Эп», как выяснилось, означало епископа. Я стоял на своем «Ж» уже четверть часа и, как всегда, не мог удержаться: мне казалось, что отметка находится слегка левее, чем следует, и я переступал на сантиметр, чтобы это исправить. Кроссман каждый раз молча возвращал меня на место концом палочки, как возвращают шахматную фигуру.

Епископ Анастасий, добродушный старик с красным носом и взглядом ребенка, которому вот-вот объявят о каникулах, стоял на «Эп» и чихал. Чихал он размеренно, с короткими паузами, как метроном, подаренный ему кем-то из недоброжелателей. Ладан, лилии, пыль: для его носа собор был полем боя, на котором он вел долгую и безнадежную войну.

— Прошу простить, дети мои, — сказал он, вытирая нос платком размером с небольшую скатерть. — Я чихаю не от недостатка веры, а от избытка лилий. Кто-то решил, что на свадьбе должно быть триста лилий.

— Маркиза решила, — пробормотал мне на ухо Люсьен. — Одна лилия на каждую неделю воспитания невесты.

— Люсьен, не начинай.

— Не волнуйся. Начинать буду на самой церемонии.

— Люсьен!

— Кроссман смотрит. Молчу.

Люсьен, шафер, стоял на своем «Ш» с видом человека, которому поручено нечто невыразимо ответственное, и держал в руках бархатную коробочку с кольцами. Когда Кроссман выкрикнул «Кольца!», он с достоинством протянул ее церемониймейстеру. Тот открыл, заглянул внутрь, поднял бровь:

— Здесь одно.

— Невозможно, — сказал Люсьен.

— Здесь одно кольцо, виконт.

Люсьен похлопал себя по карманам, нашел второе в левом кармане жилета, еще одно, видимо запасное, в правом, чего я совершенно не заказывал, и торжественно вернул все в коробочку.

— Я их не потерял, — объяснил он. — Я их распределил по карманам. Для безопасности.

Я закрыл лицо рукой. Кроссман смерил Люсьена взглядом, каким смотрят на человека, которому вручили Родину, а он носит ее в кармане.

— Виконт, послезавтра я надеюсь видеть эти кольца в одном месте.

— Непременно.

— В коробочке.

— Безусловно.

— И желательно, — добавил Кроссман, — ровно два.

bannerbanner