
Полная версия:
Мышь и павлин
— Не доводилось.
— Вот и не пробуй. — Она помолчала. — Хотя ты, конечно, попробуешь. Ты же Вальден. Вы все сначала кричите на улиток, а потом удивляетесь.
Принц фыркнул, и, по-моему, одобрительно.
Она гладила лысую голову Принца и смотрела куда-то мимо меня, и я понял, что разговор закончился, а вместе с ним закончилась и надежда на хоть какую-нибудь зацепку. Я поблагодарил, поцеловал ее руку (а Принц — вот уж невежа — отвернулся) и откланялся.
Домой я возвращался в карете, глядя в окно. Улицы текли мимо, люди кланялись, лавочники улыбались, на углу какая-то барышня уронила платок так мастерски, что я чуть не вышел. Обычно такие мелочи доставляли мне истинное удовольствие. Теперь я смотрел на них, как смотрит приговоренный на последний закат: с любопытством, но уже издали.
Вот что я знал про свою будущую жену, подытоживая день. Она тиха. Она приличная. Она миловидна, хотя предположительно «фоном». Она встает в шесть. Она не жалуется. Она не смотрит на часы.
Последнее, признаться, я никак не мог понять. Человеку, который проводит всю жизнь у колонны, полагается считать минуты до избавления. Но что, если, подумал я мельком, она вовсе не ждет избавления? Что, если ей просто… все равно?
Эта мысль была слишком страшной, и я отогнал ее, как отгоняют навязчивую муху.
Я честно попытался вообразить ее голос и получил скрип пера по бумаге. Попытался вообразить смех и получил тишину, причем вежливую. Попытался вообразить лицо, и получилась колонна, в светлом платье и с опущенными глазами. Воображение у меня, как правило, работало безотказно, но теперь явно ушло в отпуск и оставило записку: «Материала нет».
В конце концов, решил я, если уж страдать, то красиво. Страдание — тоже искусство, а я, при всех своих недостатках, всегда был человеком искусства. Я буду мужественно нести бремя тихой жены. Я буду переносить его с достоинством. Со вкусом. С вдохновением! И непременно в новом жилете.
Я постучал в потолок кареты и велел кучеру ехать к господину Фрейзеру.
— К портному, ваше сиятельство? — удивился кучер. — Но ведь вы ему задолжали…
— Задолжал — оплачено. Приданым. А теперь мне нужен траурный жилет.
— По кому, ваше сиятельство?
— По моей холостой жизни. Черный. Но с золотой строчкой, — уточнил я после короткого раздумья. — Чтобы страдание выглядело дорого.
Кучер кашлянул и тронул лошадей. Я откинулся на подушки, довольный собой, и на целых три квартала почти поверил, что все складывается как нельзя лучше.
Потом мимо прошла чья-то свадебная процессия, и мне стало дурно.
Домой я вернулся поздно. Миниатюра стояла там, где я ее оставил, прислоненная к сахарнице, и смотрела вбок. Я взял ее, сам не зная зачем, и перевернул.
В углу, на обороте, карандашом, мелким и очень аккуратным почерком было написано: «Нос не мой».
Я долго смотрел на эти три слова. Потом решил, что это ремарка придворного живописца, раздосадованного придирками заказчиков. Живописцы, как известно, народ обидчивый. Я положил миниатюру лицом вниз и пошел спать.
Заснул я не сразу. Нос, надо признать, на портрете действительно был какой-то слишком старательный.
Глава 3.Первая встреча
Из журнала наблюдений графа Т. В. Запись третья. План беседы составлен: четырнадцать шуток основных, три запасных, одна на крайний случай. Погода: ясная. Настроение: решительное. Невеста: не установлена.
Утром в день визита Бартоломью разложил на кровати три жилета, как гадальщик раскладывает карты.
— Абрикосовый, ваше сиятельство. Изумрудный. И серый.
— Серый — это траур.
— Серый — это приличия, ваше сиятельство. Маркиза, по сведениям, предпочитает серое.
— Серое я надену на свадьбу, Бартоломью. А пока позволю себе пожить.
Я выбрал абрикосовый, с золотой нитью, самый скромный из тех, что у меня остались. Бартоломью помог мне его застегнуть и отступил на шаг с лицом человека, наблюдающего за отплытием корабля.
— Граф-отец просил передать, — сообщил он, — что на вашем месте воздержался бы от епископа.
— Откуда он знает про епископа?
— Его знает весь город, ваше сиятельство. Вас, насколько мне известно, в нем узнают по сыру.
— Передайте отцу, что я человек, а не шарманка.
— Непременно, ваше сиятельство. Он, вероятно, ответит, что шарманка хотя бы предсказуема.
В четверг, без десяти три, я стоял перед дверью дома Ривенхоллов на Липовой улице и репетировал улыбку. Улыбка получалась трех сортов: победоносная, сочувственная и «я тут случайно, но очень рад». Я выбрал третью как самую безопасную и позвонил.
Дом был построен по тому же принципу, что и его хозяева: ни одной лишней детали. Ни завитушки на перилах, ни пылинки на ступенях, ни портрета с живым выражением лица. Дворецкий распахнул дверь так, будто репетировал это с утра, и произнес «граф Вальден» тем голосом, каким объявляют результаты экзаменов.
В холле у стены стоял вчерашний лакей Ривенхоллов. Он смотрел на меня с тихой укоризной человека, который все еще ждет ответа. Я вспомнил, что на карточку маркизы так и не ответил, и почувствовал себя виноватым, как школьник перед чужой гувернанткой. Лакей поклонился так вежливо, что я понял: меня не простили, но ради приличий не станут об этом напоминать.
Гостиная ждала нас в полной боевой готовности. Стулья стояли ровно, лицом к двери, как перед судом. На столике лежала скатерть без единой складки, а чайный сервиз был расставлен с такой точностью, что я невольно проверил, не измеряли ли расстояния линейкой. (Измеряли. Я потом узнал.)
Маркиз Освальд Ривенхолл поднялся мне навстречу: высокий, сухой, с лицом человека, который научился молчать раньше, чем ходить. Он кивнул, пожал мне руку и сел. За весь визит он не произнес ни слова, но тишина вокруг него была такая плотная, что я дважды поймал себя на желании ему ответить.
Маркиза Бенедикта направила на меня лорнет, как наводят орудие.
— Граф. Вы вошли в три часа две минуты.
— Я приехал без десяти, — признался я.
— Вот именно. Десять минут вы простояли за дверью. Это нехорошо. Порядочный человек либо входит, либо уходит.
Я хотел заметить, что порядочный человек еще может репетировать улыбку, но решил, что это не тот случай.
— И спина, — добавила она.
— Простите?
— У вас, граф, спина. Она должна быть прямой, но не как у человека, который боится. А как у человека, которому нечего скрывать.
Я выпрямился. Ощущение было такое, будто меня настроили, как инструмент. Где-то за окном мирно проехала телега, и я позавидовал ее вознице.
— И жилет, — продолжила маркиза.
— Что с жилетом?
— Он вошел в гостиную на секунду раньше вас. Это было заметно.
Элеонора вошла ровно через три удара часов, с таким точным интервалом после матери, что их, казалось, соединяла невидимая веревочка. На ней было светлое платье, волосы убраны гладко, глаза опущены. Я сразу отметил, что живописец ошибся: волосы у нее были вовсе не «благородного» цвета, а русые, с теплым медным отблеском там, где на них падал свет из окна. Но нет, ошибка живописца, конечно, была не главной. Главным было то, что она выглядела миловидной, как и говорили, и при этом так, словно ее делали для того, чтобы на нее не смотрели дольше секунды.
Была еще одна мелочь, которую я отметил машинально, как отмечаю цвет галстука встречного: на среднем пальце ее правой руки темнело крохотное чернильное пятнышко. Для барышни, вышивающей гладью, крестом и в манере, принятой при дворе, это было странно. Но, возможно, и придворные вышивальщицы иногда подписывают меню.
— Граф, — сказала она тихо и ровно и опустилась в реверансе: глубина ровно та, что положена невесте, ни дюймом меньше.
— Мадемуазель, — отозвался я и поклонился с видом человека, довольного жизнью.
Началась беседа.
Чай разливала маркиза, по правилу: три глотка, чашку на блюдце, ожидание. Я сделал три глотка. Ожидание получилось неловким, и я немедленно открыл ларец с остротами.
— Какая нынче погода! — начал я. — Я бы сказал, что она в хорошем настроении, но, боюсь, это я на нее проецирую.
— Да, — сказала Элеонора.
Я подождал. Продолжения не последовало.
— Вы любите музыку? — предпринял я обходной маневр.
— Да.
— Какую?
— Как вам будет угодно.
Я посмотрел на нее, потом на маркизу. Маркиза расправила плечи.
— Элеонора любит всякую приличную музыку.
— Это широкий жанр, — заметил я.
— Да, — согласилась Элеонора.
Ну что ж. Я перешел к тяжелой артиллерии. Рассказал про лошадь графа Ормонда, которая однажды съела парик посла. Про кота нашей кухарки, который научился открывать дверцу буфета и, как мы подозреваем, ведет там тайную жизнь. Про епископа и сыр. И уже на середине последнего я с ужасом понял, что рассказываю этот анекдот человеку, который его слышал. В декабре. У пальмы.
Договаривать было поздно. Я довел его до конца, как приговоренный доводит шаг до эшафота. Элеонора выслушала все с вежливым лицом, дождалась последнего слова и сказала:
— Благодарю вас.
— За что? — спросил я, не веря своим ушам.
— Так принято.
Точь-в-точь. Как в прошлый раз. Я начал подозревать, что имею дело не с человеком, а с хорошо смазанным механизмом. Маркиза удовлетворенно опустила лорнет.
— Прекрасно, — произнесла она.
Я огляделся в поисках спасения и применил ход, который выручал меня в сотне гостиных.
— Какая у вас строгая комната, маркиза! Здесь, должно быть, часто выносят приговоры.
— Здесь пьют чай, граф.
— Это почти одно и то же, — выпалил я прежде, чем успел подумать. — С разницей в сахаре.
В гостиной воцарилась тишина. Маркиз сделал глоток чая. Это был самый выразительный глоток, какой я когда-либо слышал.
Я решил сменить тактику и обратиться к мужчине.
— Маркиз, — сказал я с неподдельной надеждой, — как поживают ваши северные пастбища?
Маркиз открыл рот. Закрыл. Посмотрел на жену.
— Освальд не обсуждает сделки за чаем, — сказала маркиза.
Маркиз с достоинством кивнул, и я мог бы поклясться, что в этом кивке мелькнуло облегчение, а может быть, и тоска по пастбищам.
Тридцать четыре минуты спустя я растратил четырнадцать основных шуток, все три запасные и половину крайней. Элеонора на каждую отвечала одним из трех слов, и я бы поспорил, что она вообще ни разу не подняла глаз выше уровня моей жилетной пуговицы. Пуговица, к слову, была самой дорогой частью моего туалета, и ей так внимательно смотрели в лицо, что я начал чувствовать себя некомфортно.
Последний выстрел, как водится, оказался нечаянным. Я замолчал (боги, как тяжело!), и, чтобы не просто молчать, стал разглядывать невесту. Раз уж судьба связывала меня с ней пожизненно, имело смысл хотя бы запомнить лицо. Глаза не давались, они все время были опущены. Зато нос, о нет, нос был отличный, и я вдруг поймал себя на том, что сличаю его с миниатюрой. Нос был не тот. На портрете он выходил старательным, чуть прямым, парадным, а здесь, при живом свете, оказался слегка вздернутым, совсем чуть-чуть, будто он имел собственное мнение о происходящем и не считал нужным его скрывать.
Меня поймали. Элеонора, видимо, почувствовала взгляд, потому что на одну секунду подняла глаза и посмотрела прямо на меня. Взгляд был совершенно не робкий. Он был спокойный, внимательный, оценивающий, как у человека, поймавшего вора за тем, что тот украл не то. Потом ресницы опустились, и все вернулось на свои места.
Я откашлялся.
— Вы очень похожи на свой портрет, мадемуазель.
— Благодарю вас.
— Особенно нос.
Маркиза замерла с лорнетом на полпути к лицу. Маркиз поставил чашку так бережно, как ставят на место хрупкую вещь, которую только что чуть не уронили. Я осознал, что произнес вслух.
— Как вам будет угодно, — сказала Элеонора.
И вот тогда это случилось. Уголок ее губ дрогнул. Одно мгновение, не больше, будто тихая рябь пробежала по воде и тут же разгладилась. Я даже не успел понять, что видел. А она уже сидела так, как и прежде: прямая, спокойная, с опущенными глазами.
— Элеонора, — сухо сказала маркиза, — не гримасничай.
— Да, матушка.
Визит завершился в три пятьдесят, как и было задумано. Маркиза поднялась, и мы все поднялись следом, как встают в храме.
— Граф, на балу у Ормондов вас ждут обе семьи. Говорят, вы превосходно танцуете.
— Говорят, маркиза. Иногда это правда, а иногда следствие хороших ботинок.
— Элеонора, проводи графа до дверей.
Это было десять шагов: через гостиную, по коридору, до передней. Позади, на положенных трех шагах, шел все тот же лакей и дышал очень вежливо. Я собрал остатки красноречия и набрал воздуха, но Элеонора заговорила первой. Тихо, не поворачивая головы, глядя в стену:
— Возьмите зонт, граф. Будет дождь.
Я посмотрел в окно. Небо было ясным, как совесть младенца.
— Вы уверены?
— Как вам будет угодно.
Лакей подал мне шляпу. Зонта у меня, разумеется, не было.
Я немного постоял на крыльце переводя дух. В карету я сел в состоянии, которое описал бы как «растерянный триумф». Из кареты увидел, как Элеонора в окне второго этажа задергивает штору: аккуратно, ровно, одним движением.
К Липовому мосту небо потемнело, и к дому Вальденов я подъехал под ровный деловитый дождь. Утром, повторю, небо было чистым. Позже я специально проверил: окна ее гостиной выходят на запад, откуда и приходят все тучи. Так что, строго говоря, никакого чуда. Просто девушка, которая умеет смотреть в окно.
Вот итоги визита. Тридцать восемь минут. Четырнадцать шуток, три запасные, половина крайней. Один «Благодарю вас», тот же, что и в прошлый раз. Одно «Так принято», точь-в-точь как в декабре. Три «как вам будет угодно» там, где такого ответа не требовалось и даже не предполагалось. И один уголок губ, на который я не поставил бы и ста крон.
Сто крон, подумал я, были пока не потеряны. Но уже ощутимо поколеблены.
Потом я вспомнил о дрогнувшем уголке и решил, что, разумеется, мне показалось. Это же была колонна. А колонны, как известно, не смеются.
Глава 4. Операция «Рассмешить невесту»
Из журнала наблюдений графа Т. В. Запись четвертая. План кампании: 1. Разведка боем (наблюдения о гостях). 2. Тяжелая артиллерия (истории). 3. Вальс. Потери: нет. Ставки: принимаются.
Любое серьезное дело требует плана, а женитьба оказалась первым делом такого масштаба в моей жизни. Поэтому за три дня до бала у Ормондов я заперся в кабинете с чернильницей, стопкой бумаги и вдохновением человека, которому предстоит защищаться на суде без адвоката.
К вечеру на столе лежал план. Я привык называть вещи своими именами, а потому озаглавил его: «Операция Рассмешить невесту». Он состоял из трех фаз. Фаза первая — разведка боем: остроумные наблюдения о гостях, произносимые вполголоса, для создания доверительной атмосферы. Фаза вторая — тяжелая артиллерия: три истории, безотказно действовавшие на любую аудиторию, от трактирщиков до бригадных генералов. Фаза третья — вальс, на котором я блистаю, а она, соответственно, озаряется.
Бартоломью, принесший чай, остановился у стола и бесстрастно прочел верхний лист.
— Вы воюете с будущей графиней, ваше сиятельство?
— Я ее завоевываю.
— Прошу прощения. Терминология оказалась близкой.
— Что вы думаете о плане?
Он помолчал ровно столько, чтобы я успел начать сомневаться.
— Он весьма подробен, ваше сиятельство. Мне только неизвестно, предусмотрена ли в нем возможность, что противник не вступит в бой.
— Она не может не вступить. Это бал в честь нашей помолвки.
— Присутствовать на поле, ваше сиятельство, и вступать в бой — разные вещи, — сказал Бартоломью и поставил чашку на единственный свободный угол стола.
Я отмахнулся. Вот что значит быть человеком, никогда не терпевшим поражений в области, где все решается в первые три минуты разговора.
Бал у Ормондов давали раз в год, в первую субботу зимы, и приглашение на него означало: вы пока еще что-то значите. Зал был сделан из золота, зеркал и хрусталя в таких пропорциях, что, входя, невольно распрямляешь спину, а потом замечаешь, что остальные распрямили быстрее тебя. Три люстры горели, как три небольших солнца. Оркестр играл что-то бархатное. Сам граф Ормонд встречал гостей в новом парике, и я подумал, что историю с лошадью, пожалуй, не придумали.
Нас объявили вместе, как объявляют блюдо и гарнир, не уточняя, что есть что. Зал повернул головы. На нас смотрели так, как смотрят на двух людей, которых везут в одной коляске: с интересом и с жалостью к лошадям.
Элеонора была в платье цвета остывшего молока, с жемчужной ниткой, которая ничего не добавляла и ничего не отнимала. Она сделала реверанс, я поклонился, и первая фаза началась.
Я наклонился к ее уху, как предписывала инструкция, и произнес тоном заговорщика:
— Видите графиню Дюваль, в зеленом? Перо у нее так высоко, что, по-моему, собирает не только комплименты, но и новости из соседних провинций.
— Да, — сказала Элеонора.
Я чуть не споткнулся о собственный план.
— А генерал Брандт, у окна? Его усы настолько велики, что в них, вероятно, хранится вторая половина его биографии.
— Это очень остроумно, — сказала Элеонора ровным голосом, глядя в точку где-то над моим плечом.
— Но вам смешно?
— Это очень остроумно.
— Это не то же самое.
— Как вам будет угодно.
Мне стало ясно, что разведка боем столкнулась с укрепленным рубежом. Пора было подтягивать артиллерию.
Через четверть часа я стоял в центре гостиной, а вокруг меня сгрудилось человек двадцать гостей. Я рассказывал.
Я рассказал, как в семнадцать лет явился на маскарад в костюме канделябра и до конца вечера использовался по назначению: на мне оставили два десятка шляп, три веера и одну записку, которую я так и не прочел, потому что руки были заняты свечами. Я рассказал, как на королевской охоте принял егеря за министра финансов, причем обоих это в итоге устроило. Я рассказал про лошадь Ормонда. Старая герцогиня дОрваль, сидевшая в кресле у камина, зашлась в таком хохоте, что чай в ее чашке пошел волнами. Виолончелист пропустил ноту. В дверях тетушка Аделаида с невозмутимым лицом пыталась не улыбаться, и это получалось у нее хуже, чем у виолончелиста.
Зал ликовал. Я был в ударе. Я вдруг почувствовал то, что чувствовал только на лучших своих выступлениях: будто мир на несколько минут уменьшается до размера моей ладони и покорно в ней умещается.
И поверх голов я посмотрел на Элеонору.
Она стояла у колонны. Разумеется, у колонны. Она кивнула мне. Вежливо, ровно, точно в такт оркестру, так кивают метроному.
У буфета меня поджидал Люсьен. Рядом с ним стоял Гастон Мелье, и на мраморной столешнице между ними лежала тетрадь в кожаном переплете, на обложке которой чьей-то уверенной рукой было выведено: «Вопрос смеха».
— Что это? — спросил я с подозрением.
— Книга ставок, — гордо объявил Люсьен. — Принимаем с девяти вечера. Что ты рассмешишь ее до свадьбы — один к двенадцати.
— Один к двенадцати?!
— Я чту твой талант, но чту и арифметику. Что она заговорит первой — один к тридцати. Что тебе самому все это надоест — один к трем.
— А это что? — Я ткнул пальцем в приписку внизу.
— Это Гастон. Он поставил на колонну.
— На колонну? — переспросил я.
— Не знаю, что это значит, — признался Гастон. — Но ощущение, что колонна здесь главная героиня.
Я хотел возмутиться, но вовремя вспомнил, что сам в ней участвую: в графе «рассмешу» стояла моя собственная ставка в сто крон, а против нее — ставка Люсьена. Мне стало неловко и обидно одновременно, как человеку, которого похвалили в глаза и обсчитали за спиной.
— Вы, господа, малодушные люди, — сказал я.
— Мы реалисты, — ответил Люсьен. — Иди танцуй. Реалисты любят смотреть, как другие рискуют.
Начался вальс.
Вальс — моя стихия. Я танцевал с шести лет, с гувернанткой, у которой были тяжелые ноги и легкие принципы, и к двадцати семи годам довел это искусство до состояния, когда оно перестает быть искусством и становится привычкой тела. Я положил ладонь ей на талию, взял ее руку, и мы пошли.
Надо отдать ей должное: она танцевала безупречно. Без единой ошибки, ровно, прямо, как часы, в которых ничего лишнего. Но где-то на втором круге до меня донесся тихий шепот, и я не сразу понял, что это было.
— Раз-два-три. Раз-два-три.
— Вы считаете? — спросил я.
— Да.
— Вслух?
— Простите.
Я чуть не расхохотался, но вовремя вспомнил, что моя задача была обратной.
— Если я наступлю вам на ногу, — сказал я, — у вас появится тема для беседы.
— Вы не наступите.
— Откуда такая уверенность?
— Вы хорошо танцуете.
Это было сказано без улыбки, без жеманства и без тени кокетства, просто как факт, как сообщают, что за окном дождь. И почему-то именно это (первый честный комплимент за весь вечер и единственная фраза, которую она произнесла без привычной формулы) ужалило меня больше всего.
Я принял решение. На третьем круге, когда мы проходили мимо оркестра, я нарочно запутался в собственных ногах. Это была работа мастера. Я сложился, как карточный домик, взмахнул руками, закрутился волчком и сел на паркет с таким достоинством, с каким садится на трон король, которому только что сообщили о перевороте.
Зал грохнул. Люстры затрепетали. Старая герцогиня дОрваль, к счастью уже без чашки, застонала от восторга. Гастон что-то записывал в тетрадь, но, подозреваю, что мне это не понравится.
Я поднял глаза на Элеонору, стоявшую надо мной в позе, которую я бы назвал «безупречной растерянностью». Сейчас, подумал я. Сейчас или никогда.
— Вы не ушиблись? — спросила она.
Голос был тихий, ровный, и в нем была одна подробность, которой я совсем не ожидал: настоящее беспокойство. Не вежливый интерес. Не соблюдение формы. Беспокойство. Будто я мог в самом деле что-то себе отбить.
Это было хуже, чем любое равнодушие. Я принимал ледяное лицо, отстраненность, даже зевок, но не заботу. Забота пробивала любую броню. Я молча встал, отряхнул колени и пробормотал, что только самолюбие слегка помято.
— Это излечимо, — сказала Элеонора.
Не знаю, послышалось мне или нет, но в этой фразе мелькнуло что-то, похожее на интонацию. Я повернулся к ней, но она уже снова смотрела в точку над моим плечом, и оркестр заиграл следующий танец.
К концу вечера семейство Ривенхоллов откланялось первым, как и полагалось людям, у которых каждая минута вписана в расписание. Маркиза кивнула мне лорнетом, маркиз сделал жест, который с некоторой натяжкой можно было принять за поклон, а Элеонора присела в реверансе, ровном, как линейка, и сказала:
— Благодарю вас за вечер, граф.
Я ждал «так принято». Не прозвучало. Это было почти хуже.
У выхода меня перехватила тетушка Аделаида. Лорнет она держала так, как держат оружие, из которого собираются не стрелять, а пугать.
— Теодор.
— Тетушка.
— Улитка, — произнесла она одно слово и отошла.
Я хотел крикнуть, что знаю про улитку, но она уже вплыла в толпу, как линкор в гавань, и догнать ее было невозможно.
Домой я ехал один, откинувшись на подушки. Подсчеты были таковы. Сорок две шутки. Три истории. Одно падение, исполненное с редким мастерством. Аплодисменты, не стихавшие в течение четырех минут. Ни одной улыбки со стороны единственного человека, ради которого все это делалось.
Мне случалось проигрывать в карты, в споры, однажды даже в шахматы десятилетнему сыну соседа. Но публике я не проигрывал никогда. А проиграть одному зрителю, который весь вечер просидел (простоял!) в первом ряду и вежливо хлопал в нужных местах, оказалось обиднее, чем я предполагал.

