
Полная версия:
Мышь и павлин
— Спокойной ночи, ваше сиятельство.
— Спокойной ночи, Бартоломью. И… спасибо.
Он остановился в дверях. Лицо его оставалось безупречно-каменным, но в глазах, мне показалось, мелькнуло что-то, чего я не видел с детства.
— Граф-отец велел присмотреть, — сказал он тихо. — Я присматриваю. Но, осмелюсь заметить, ваше сиятельство, присматривать, как выяснилось, надо не только за вами.
И вышел, прежде чем я успел спросить, что это значит.
Я лег. Постель оказалась холодной, одеяло тяжелым, потолок высоким и знакомым. Я лежал на спине, заложив руки за голову, и смотрел в темноту, пытаясь понять, что чувствую.
И вдруг меня осенило. Мысль пришла легкая, ясная и до того приятная, что я даже улыбнулся.
Хорошо, подумал я, что высший свет не требует наследников ровно через девять месяцев после свадьбы.
Да. Именно так. Я оценил эту мысль со всех сторон и пришел в полный восторг. Свет вообще удивительно деликатен в таких делах, если, конечно, не считать тетушек. Первые полгода молодоженов принято не тревожить: они «привыкают». Следующие полгода они «обживаются». К концу первого года, если ничего не происходит, начинают спрашивать, но очень тонко, за чаем, обиняками: «Как поживают ваши Дубравы? Не слышно ли новостей?» — и на это всегда можно ответить: «Дубравы, знаете ли, требуют внимания». Второй год проходит под лозунгом «У графини слабое здоровье». Третий — под лозунгом «У графа дела». И к четвертому, глядишь, все уже забудут, о чем спрашивали.
Это была цивилизованная система. Законы света гораздо мягче законов природы, и в этом, на мой взгляд, главная заслуга цивилизации. Природа торопит. Свет не торопит. Свет, как хорошо воспитанный лакей, терпеливо ждет в передней.
Я был доволен. Я был даже горд собой. Мы с Элеонорой оказались как два суверенных государства, подписавших пакт о ненападении: посольства размещены в разных крыльях, границы мирные, торговые отношения на уровне вежливых улыбок за завтраком. Мне не придется ничего изображать. Ей не придется ничего изображать. Она, очевидно, этому рада, я это видел по лицу. Я, разумеется, тоже. Ну, не то чтобы рад. Скорее принимаю к сведению. С пониманием.
Мне вдруг пришло в голову, что ощущение, которое я принимал за комфорт, подозрительно напоминает обиду. Я быстро отбросил эту мысль, как отбрасывают чужую визитку, брошенную в дверную щель.
Из коридора донеслись шаги: тяжелые, мягкие, неторопливые, будто кто-то огромный и пушистый проходил мимо моей двери. Шаги прошли через весь дом, остановились у двери в левом крыле, и кто-то со вздохом, достойным премьер-министра, улегся на пороге.
Министр. Перебежчик. Сменил посольство.
— Предатель, — сказал я потолку, но не слишком убедительно.
Я уже почти заснул, когда услышал звук.
Он долетел откуда-то издалека, с того конца дома, и был так тих, что я принял бы его за шорох ветра, если бы ветра не было. Скрип. Легкий, осторожный, как скрип рамы, которую открывают, стараясь не потревожить ни дом, ни ночь. Потом тишина. А потом то, что я скорее почувствовал, чем услышал: долгий, медленный, глубокий выдох, будто кто-то стоял у распахнутого окна и дышал так, как не дышал много лет.
Я лежал и слушал. Я не знал, что это значит. Мне казалось, что это значит очень многое, но что именно, я не умел сказать.
Может быть, ей жарко, предположил я. Может быть, душно. Может быть, у нее привычка.
— Мне положительно все равно, — сообщил я потолку.
Потолок поверил мне не больше, чем Бартоломью.
Я повернулся на бок, закрыл глаза и позволил себе последнюю мысль на сегодня. Какая все-таки удобная вещь высший свет. Какая терпеливая, мудрая, понимающая вещь.
Так я думал в ту ночь. Бедный наивный человек. Он еще не знал, что утром его ждет сад.
Глава 9. Первое утро
Из журнала наблюдений графа Т. В. Запись девятая. Время моего подъема: десять сорок (позор, но не мой). Время подъема жены: шесть (по сведениям экономки, не подлежит сомнению). Ожидание: тихая испуганная женщина за краем стола. Реальность: см. ниже.
Я проснулся от солнца. Оно било в окно с таким упорством, будто имело ко мне личные претензии, и на потолке лежал яркий золотой квадрат, который, судя по высоте, никак не мог означать раннего утра. Я потянулся, зевнул, повернулся на бок и увидел на каминных часах: без двадцати одиннадцать.
Это было неудобно. Не то чтобы я никогда не спал до одиннадцати. Я спал до одиннадцати регулярно, с удовольствием и без угрызений. Но сегодня, в первое утро женатой жизни, это выглядело как-то неправильно. Почему-то мне казалось, что первое утро должно быть заполнено подобающей серьезностью: ранним подъемом, торжественным завтраком, значительными взглядами через стол.
Бартоломью стоял у окна. Я не слышал, как он вошел. Возможно, он вообще никуда не выходил.
— Доброе утро, ваше сиятельство. Чай?
— Бартоломью, время? Без двадцати одиннадцать?
— Без восемнадцати одиннадцать, ваше сиятельство.
— А… графиня?
— Ее сиятельство встала в шесть, — доложил он. — В половине седьмого позавтракала в оранжерее. До девяти обходила сад. В девять вернулась, переоделась и в настоящее время ожидает вас в столовой.
Я сел на кровати.
— Давно?
— Уже второй час, ваше сиятельство.
— Второй час?! Почему меня не разбудили?
— Ее сиятельство распорядилась не будить. Она сказала, — Бартоломью сделал крошечную паузу, как человек, цитирующий что-то неожиданное, — «пусть спит, он, вероятно, устал от церемонии».
Я откинулся на подушки. В этой фразе было нечто странное. Это была не просьба и не приказ, а просто теплое, почти домашнее замечание. Так говорят о человеке, к которому уже привыкли.
— Она так и сказала?
— Слово в слово, ваше сиятельство. Госпожа Агата присутствовала при этом и потом долго молчала. Это очень выразительное молчание.
Я встал и принялся одеваться, торопливо, неловко, с ощущением человека, опоздавшего на собственную свадьбу, хотя та состоялась вчера. Бартоломью подал мне жилет. Я выбрал изумрудный, самый уверенный из всех.
— Что-нибудь еще, о чем мне следует знать?
— Госпожа Агата просила передать, ваше сиятельство, что графиня обращалась к ней с несколькими просьбами. Ключ от оранжереи. Теплая вода. Мешковина. Секатор. Садовый нож. И список всех растений в саду.
— У нас есть список растений?
— Госпожа Агата сообщила, что списка нет. Ее сиятельство ответила, что составит.
Я уронил запонку.
— Секатор? Она попросила «секатор»?
— Совершенно верно, ваше сиятельство. Госпожа Агата отметила, — он выдержал еще одну паузу, — что графиня знает, как правильно называется секатор. И как им пользоваться. Это, ваше сиятельство, высшая похвала в ее словаре. Я слышал ее всего второй раз за двадцать лет. Первый, насколько мне известно, был адресован самому графу Вернеру.
Я подобрал запонку и несколько секунд разглядывал ее, как будто она могла что-то объяснить.
Спускаясь по лестнице, я готовил речь. Не ту, речь о взаимном уважении, которая бесславно погибла накануне, а другую, мягкую, ободряющую, достойную человека с добрым сердцем. Я рисовал в воображении картину: длинный стол, у самого его края тихая бледная женщина с опущенными глазами, сидящая очень прямо и очень одиноко, слегка вздрагивающая при моем появлении, как вздрагивают девушки, которых впервые оставили одних в чужом доме. Я подойду. Я скажу: «Не бойтесь. Вы здесь дома». Скажу тихо, по-доброму, без всяких острот. Она поднимет на меня взгляд, возможно, с благодарностью…
Мне, признаться, нравилась эта картина. В ней я выглядел очень достойно.
На последней ступеньке я столкнулся с Министром. Он лежал поперек холла, огромный и лохматый, с видом полной удовлетворенности жизнью, и когда я попытался его обойти, лениво переместил хвост так, чтобы я непременно споткнулся.
— Министр, — сказал я с укором, — ты вчера ушел к ней.
Министр закрыл один глаз. В его выражении читалось: «И продолжу».
Госпожа Агата стояла у дверей столовой с ключами у пояса и с лицом, которое я бы назвал «взволнованно-непроницаемым». Увидев меня, она чуть наклонила голову.
— Доброе утро, ваше сиятельство.
— Доброе, Агата. Говорят, графиня уже была в саду?
— С самого рассвета, ваше сиятельство. — Она помедлила и вдруг добавила тихо, как человек, не уверенный, что ему положено это говорить: — Она вернулась с землей на подоле и листом в волосах. И не заметила.
— Прекрасно, — сказал я.
— Весьма прекрасно, ваше сиятельство, — согласилась госпожа Агата, и в голосе ее прозвучало такое неподдельное, нескрываемое одобрение, что я невольно остановился.
— Вы одобряете грязный подол?
— Я одобряю человека, который не боится его запачкать, ваше сиятельство. — Она распахнула дверь. — Прошу.
Я вошел, подготовив лицо, голос и добрые намерения.
И остановился на пороге.
Столовая была залита светом. Дальнее окна во всю стену было открыто настежь, и в комнату вливались запахи мерзлой земли, дыма и чего-то свежего, зеленого, пробивающегося сквозь зиму. Длинный стол, за которым в прежние времена свободно размещалась дюжина гостей, был пуст. Накрыт на двоих оказался один угол, самый светлый, у окна: два прибора, поставленные не на разных концах, как рисовало мое воображение, а рядом, под прямым углом друг к другу, чтобы можно было видеть и сад, и собеседника.
Это была не моя идея. Позже выяснилось, что распоряжение отдала лично графиня: «Длинный стол для двоих — это расточительство».
Элеонора сидела у окна.
Я узнал ее не сразу. Нет, не потому что она изменилась. Все было прежним: те же русые волосы, тот же профиль, те же тонкие руки. Но что-то в посадке, в повороте головы, в самом воздухе вокруг нее сделалось другим. Она была в простом темно-зеленом шерстяном платье, без жемчуга, без кружев, без единой детали, ради которой нужно было бы выпрямлять спину. Волосы уложены просто, в косу, и из нее выбивалась одна непослушная прядь. Щеки розовели от прохлады. И в этих самых волосах, над ухом, торчал маленький желтый дубовый лист.
Она ела. Не клевала, не изображала еду, а просто и с явным удовольствием ела яичницу, обильно намазанный вареньем тост и ломоть ветчины, который, как мне показалось, был уже вторым. Я всегда считал, что женщины ее круга питаются воздухом и приличиями. Меня постигло маленькое потрясение.
Я откашлялся. Речь, приготовленная на лестнице, ждала своего часа, и я собрал в кулак всю мягкость, на которую был способен.
— Доброе утро, — произнес я тихо и по-доброму. — Не бойтесь. Вы здесь дома.
Элеонора подняла голову. Посмотрела на меня. Спокойно, без вызова, с легким удивлением, как смотрят на человека, который сообщил, что за окном светит солнце.
— Я не боюсь, — сказала она.
Это были целых три слова. Три совершенно новых слова, произнесенных совершенно новым голосом: ровным, чуть хрипловатым с утра, очень живым. Моя мягкая, достойная, добрая речь рассыпалась, как карточный домик.
— Хорошо, — сказал я. — То есть, я хотел сказать… прекрасно. Доброе утро.
— Доброе утро, граф. Я вас не будила. Вы спали.
— Спасибо. Мне передали.
Я сел. Не на дальний конец стола, где мне виделось место, а на тот самый стул, что стоял напротив. Бартоломью, возникший из ниоткуда, налил мне кофе. Министр, лежавший под столом, переместился так, чтобы одновременно касаться ног обоих. Я заметил, что он положил голову на колено Элеоноры, а хвост вытянул в мою сторону. Дипломатичная собака.
Я взял тост. Он был золотистым, хрустящим и теплым.
— Отличные тосты, — сказал я просто чтобы что-то сказать.
— Да, — ответила Элеонора. — Они вышли очень хорошо.
— Вышли?
— Я проверила печь. Тяга хорошая. Ее только нужно было немного прочистить, и хлеб перестал пригорать.
Я медленно опустил тост. Бартоломью, стоявший у буфета, не шевельнулся, но я мог бы поклясться, что где-то в глубине его гладко выбритого лица что-то дрогнуло.
— Вы проверили печь? — уточнил я.
— Утром заходила на кухню. Мне разрешили. — Она сделала паузу. — Это ведь ничего?
— Нет, — сказал я. — Что вы, это… великолепно. Печь, наверное, давно ждала.
— Да, — серьезно согласилась Элеонора. — Ей было грустно.
Я уставился на нее. Лицо ее оставалось совершенно спокойным, и я так и не смог определить, шутит она или нет. Это, как я позже выяснил, составляло главную трудность общения с ней: она могла сказать что угодно с таким выражением лица, что приходилось тратить минуты, чтобы понять, был ли это юмор. Но тогда я еще не знал. Тогда я подумал, что она просто очень внимательна к печам.
Я пил кофе и наблюдал.
На нее падал свет из окна, и в этом свете я видел то, чего не замечал прежде: россыпь крошечных веснушек на переносице (бледных, почти невидимых, наверное, годами спрятанных под пудрой), небольшой шрам на запястье (старый, тонкий, от какой-то давней царапины) и подол платья, по которому, как по карте, были разбросаны следы утренней прогулки. Земля. Трава. Тонкий серебристый налет, похожий на иней.
Она переложила ногу, и из-под скатерти на мгновение показался носок обуви. Это был не башмачок. Это был грубый кожаный садовый ботинок на шнуровке, облепленный землей, с развязавшимся шнурком.
Я уставился на него. Элеонора проследила мой взгляд, и на секунду мне показалось, что она смутится. Она спрятала ногу под стол. Потом, подумав, достала ее обратно и, не поднимая глаз от тарелки, сказала:
— Я не успела переобуться.
— Ничего страшного, — поспешил сказать я. — Здесь у нас, знаете ли, не принято…
Я замолчал, потому что не знал, что именно здесь не принято. В Дубравах, насколько я помнил, не было принято ничего. Дед считал, что порядок нужен только во внутренней жизни.
И тут я заметил лист. Он все еще торчал в ее волосах, желтый, тонкий, чуть изогнутый, и мне вдруг нестерпимо захотелось его вытащить. Это желание было совершенно неуместным. Нас с Элеонорой связывала в тот момент ровно одна вещь: брачный договор с тремя печатями.
— У вас лист, — сказал я. — Вот здесь.
Она подняла руку и коснулась волос. Нащупала лист, двумя пальцами достала его и осмотрела так внимательно, будто видела впервые.
— Дубовый, — констатировала она. — Благодарю вас.
И вместо того чтобы выбросить его, как поступила бы любая светская дама, она аккуратно сунула его в карман платья. Я невольно проследил за этим жестом. У нее, оказывается, были карманы. Вы когда-нибудь видели у женщины, знающей, что такое светский этикет, карманы? Я, во всяком случае, до того дня не видел.
— Хорошо ли вы спали? — спросил я, вспомнив, что так принято.
— Очень, — сказала Элеонора.
— Я слышал… то есть, мне показалось, что у вас было открыто окно.
— Да.
— Не было холодно?
— Нет, — сказала она, и в этот момент в ее голосе что-то мелькнуло, что-то такое легкое и светлое, что я даже забыл про кофе. — Было хорошо.
Три слова. Опять три. Я мысленно записал в журнал: «Словарь невесты пополнился. Итого десять выражений». Мне стало смешно. Я, человек, не считавший нужным запоминать имена половины своих знакомых, вел статистику слов собственной жены.
— Вы уже видели сад? — спросил я, и это была первая фраза за утро, которую я произнес с настоящим интересом.
— Да.
— И как он вам?
Элеонора отложила вилку. Она посмотрела в окно, где за стеклом открывался широкий, пока еще голый, затянутый тонкой дымкой сад, с черными ветвями, серой водой пруда вдали и кривой старой липой на краю лужайки. Я видел этот вид сотни раз. Но тут, на ее лице, я впервые за много лет понял, что это красиво.
— Его очень любили, — сказала она негромко. — И очень давно не любили.
Мне вдруг стало трудно глотать кофе.
— Деревьям нужна подрезка, — продолжила она, возвращаясь к деловому тону. — Пруд надо чистить. Старая липа на северной стороне почти здорова, но ее надо подпереть. Малине, — она слегка нахмурилась, — ничего не нужно. Она сама справляется.
— Я слышал, она посажена без разрешения.
— Это иногда лучше всего, — заметила Элеонора и снова взяла тост.
Я чуть не уронил чашку. Не потому, что это была шутка, я до сих пор не уверен, что это была шутка. А потому, что мне вдруг пришло в голову, что она, возможно, говорила не про малину.
Повисла пауза. Но не такая, как раньше, не пустая и гулкая, как зал после бала, а теплая, почти домашняя, наполненная хрустом тоста и далеким перестуком чьей-то лопаты в саду.
— Граф, — сказала Элеонора.
— Да?
— Могу я попросить разрешения?
Это было сказано негромко, чуть быстрее, чем остальное, и я заметил, что пальцы ее, лежавшие на скатерти, слегка сжались. Это был тот самый жест, которым она сжимала букет у алтаря.
— Разумеется.
— Распоряжаться садом. И оранжереей, если можно. И, возможно, немного… домом. — Она торопливо добавила: — Я не буду мешать.
Я замер. «Я не буду мешать». Эти слова были так странны в устах хозяйки дома, что на секунду я решил, будто неправильно расслышал. Хозяйка просит разрешения хозяйничать. Хозяйка обещает не мешать в доме, где она живет. Мне казалось, что я вижу перед собой человека, который двадцать лет входил в каждую комнату на цыпочках, и привычка эта осталась даже здесь, среди пустого стола, на котором не было никого, кому она могла бы помешать.
— Элеонора, — сказал я. Я никогда не называл ее так вслух, без «мадемуазель» и «графини». Имя прозвучало странно, мягко и непривычно. — Это ваш дом. Вы не должны просить разрешения. Можете распоряжаться всем, чем пожелаете.
Она посмотрела на меня. Не вскользь, не в точку над плечом, а прямо, в глаза, дольше, чем когда-либо прежде. Взгляд у нее оказался серо-зеленым, ясным, с темным ободком по краю. Это был взгляд, в котором что-то осторожно, робко проверяло, не ловушка ли.
— Благодарю вас, — сказала она.
На этот раз «благодарю вас» не было формулой. Это было то самое «благодарю», которое говорят, когда имеют в виду именно это.
Она сложила салфетку: аккуратно, ровно, по привычке. Потом встала. Министр, лежавший под столом, тоже поднялся со вздохом, как полковник, которого срывают с отдыха.
— Меня ждет Фома, — сказала Элеонора. — Он обещал показать розы. Прошу прощения.
— Конечно.
Она вышла, не бегом, но так, как идут туда, где ждут. Мягкие шаги стихли в коридоре, хлопнула боковая дверь, и по гравию дорожки захрустели ботинки. Развязанный шнурок, как я подозреваю, остался развязанным.
Я остался один с кофе. Я не сразу сообразил, что сижу и улыбаюсь.
Потом встал, подошел к окну и выглянул.
В саду, у старой розовой клумбы, уже стояли двое. Одна была моей женой, в темно-зеленом платье, с косой, перекинутой через плечо. Другим был Фома, садовник, старик с бородой, похожей на одуванчик в конце лета, и лопатой, с которой он, кажется, не расставался даже во сне. Фома что-то объяснял, размахивая свободной рукой. Элеонора слушала, склонив голову. Потом присела на корточки (в платье, на мерзлой земле!) и потрогала веточку розового куста. Фома задал ей какой-то вопрос. Она ответила. Старик замер, посмотрел на нее внимательно, а потом вдруг запрокинул голову и рассмеялся.
Я знал Фому с детства. За все эти годы я видел, как он улыбнулся, ровно один раз, когда в оранжерее неожиданно выжил кактус, посаженный им из принципа. Смех у него оказался громкий, скрипучий, раскатистый, и я услышал его даже сквозь стекло.
— Еще кофе, ваше сиятельство? — раздался за моей спиной голос Бартоломью.
Я обернулся. Он стоял с кофейником в руке и выражением человека, который не подсматривал, но случайно оказался в нужном месте.
— Да, пожалуй. Спасибо.
— Пока вас не отвлекли дела, — добавил он, наполняя чашку.
— Какие дела, Бартоломью?
— Любые, ваше сиятельство. Полагаю, у вас они имеются.
Я открыл рот, чтобы назвать хоть одно. И не нашел. Не было ни визитов, ни приемов, ни портных, ни ставок, ни репетиций. Никто не требовал от меня остроумия. Никто не ждал за дверью очередного блистательного выхода. Я стоял у окна с чашкой кофе, в изумрудном жилете, и смотрел, как женщина, которую считал самой скучной в королевстве, смешит старого садовника.
Мне пришло в голову, что в собственном доме я, пожалуй, гость.
И что это, как ни странно, совсем не неприятно.
Глава 10. Сад
Из журнала наблюдений графа Т. В. Запись десятая. Прошла неделя. Встреч за столом: двадцать одна. Произнесено слов женой: около восьмидесяти. Произнесено слов мной: около четырехсот (прежний рекорд пал). Дел: ноль. Состояние: ощущаю себя мебелью, которую никто не собирается передвигать.
Первая неделя в Дубравах прошла по расписанию, которого я не составлял и в составлении которого, как выяснилось, не участвовал.
Элеонора вставала в шесть. Выходила в сад. Возвращалась к завтраку, который мы теперь проводили вдвоем в светлом углу столовой, и произносила за ним в среднем девять слов, из которых три были «передайте» и «благодарю». После завтрака она исчезала: в оранжерее, в саду, в беседке, у пруда. К обеду появлялась с земляными пятнами на рукавах, ела быстро, как человек, которому не терпится вернуться к делу, и снова пропадала. Ужинали мы тоже вдвоем, при свечах, и на каждый ужин у меня уходила целая программа остроумных замечаний, из которых она, судя по всему, не слушала и половины, потому что к тому времени уже думала о завтрашней подрезке. Потом она читала в малой гостиной. В десять ложилась. Министр сопровождал ее на всех этапах, как адъютант, у которого нет собственных идей, но есть чувство долга.
А я?
Я обнаружил, что у человека, которого освободили от обязанности быть блестящим, остается поразительно много свободного времени. Первые два дня я наслаждался. Потом начал замечать, что наслаждаюсь все менее убедительно. На третий день я переставил книги в библиотеке по алфавиту. На четвертый по цвету. Бартоломью, ничего не сказав, вернул их на место, но по росту, и я признал это самым разумным из трех вариантов.
Я написал три письма Люсьену. Два порвал. Третье вышло таким жалобным, что я отправил его не сразу, а подержал сутки в ящике, как держат вино, надеясь, что оно улучшится. Не улучшилось.
Я пробовал читать. Пробовал фехтовать с чучелом, которое осталось еще от деда: чучело, по-моему, выиграло. Пробовал даже ходить по аллее и размышлять, как делают философы, но размышления получались короткими и всегда сворачивали на одно и то же.
На восьмой день случилась оттепель.
В середине февраля бывает такая неделя, когда зима как будто задумывается, не передумать ли. Снег ползет с крыш, воздух мягчеет и пахнет мокрой корой, с карнизов капает, а небо, прежде серое и низкое, становится высоким, бледно-голубым, и в нем, как в чистой воде, плывут редкие облака.
Я стоял в библиотеке, на втором этаже, с книгой в руках, которую не читал, и смотрел в окно. Я не следил ни за чем особенным. Я просто смотрел на лужайку, где сквозь размякшую землю уже проступала прошлогодняя трава, бурая и мокрая, и на старую липу с подпоркой, которую вчера принесли по распоряжению графини, и на аллею дубов, черную, блестящую, дышащую паром.
И тут я увидел ее.
Элеонора стояла посреди лужайки. Одна, без пальто, в том самом темно-зеленом платье, которое она, видимо, определила как рабочее. Министр сидел рядом, как придворный, который не посмеет первым нарушить паузу. Она стояла неподвижно, лицом к солнцу, и глаза ее были закрыты.
Я не сразу понял, что она делает. Мне потребовалась почти минута. Я смотрел, как поднимается и опадает ее грудь. Медленно. Глубоко. Полной грудью, как дышат люди, которых долго держали под водой. Она втягивала воздух, задерживала, выпускала, снова втягивала, и в каждом вдохе была какая-то жадность, какая-то ненасытность, как будто ей только что вынули из груди камень весом в двадцать лет, и она не могла надышаться тем, что освободилась.

