
Полная версия:
Мышь и павлин
Мне следовало обидеться. Любому на моём месте следовало: посмеялись над ним, а он и не понял. Это унизительно.
И я прислушался к себе, внимательно, как к больному зубу. Обиды не было. Была какая-то странная, лёгкая, почти щекочущая радость, как будто в комнате, где я двадцать семь лет разговаривал сам с собой, наконец-то зазвучал второй голос.
Мы с ней ни разу не соревновались. Я не помню ни одной минуты, когда бы она пыталась «выиграть». Она просто отвечала. Точно, сухо, по существу. И в этих ответах было то, чего мне не хватало на всех балах мира: внимание. Она слушала мои шутки, а потом возвращала их мне, как возвращают мяч: ровно туда, откуда его бросили, чуть-чуть с другой стороны.
Я раскрыл протокол и записал, не думая о методике:
Наблюдение пятое. Объект подкалывает наблюдателя. Приёмы: комплимент с двойным дном; ссылка на неназванного свидетеля; вежливое непонимание. Лицо: каменное. Уши: розовеют, но только если я смеюсь. Вывод: уши — барометр. Её удовольствие измеряется ушами.
Я перечитал. Подчеркнул «уши». И решил, что это лучшее наблюдение за всю неделю.
С этого вечера я начал подавать ей мячи.
Я делал это сознательно, как опытный партнёр в танце, который понимает, что теперь ведёт не он. Я говорил что-нибудь нарочно самодовольное или нелепое, оставляя пространство для ответа, и ждал. Если она отвечала, я чувствовал себя так, как не чувствовал после самой блестящей остроты. Если не отвечала, я ждал, терпеливо, как рыбак, и она всегда, рано или поздно, возвращалась.
На пятый день я заявил за завтраком, что, пожалуй, провёл неделю довольно продуктивно.
— Вы это про жилет? — спросила Элеонора.
— Про всё, — возразил я с достоинством.
— Всё, — кивнула она, — это очень много.
На шестой день я вынес за ужином глубокую мысль о том, что молчание золото.
— Вы за последние сутки произнесли около трёх тысяч слов, граф. Агата считала.
— Агата считала?!
— Она сказала, что на золото это не тянет. В лучшем случае на серебро.
— А в худшем?
— В худшем на латунь, — невозмутимо ответила Элеонора.
Я чуть не свалился со стула. Бартоломью, налив вина, вышел из столовой с такой скоростью, будто за ним гнались.
В ту ночь, после ужина, мы сидели на веранде.
Это была первая по-настоящему тёплая ночь весны. Над садом стоял прозрачный сумрак, в котором угадывались очертания старой липы, куста сирени, чёрная вода пруда, а откуда-то издалека, с лугов, несло мокрой землёй и первой травой. Мы укрылись пледом, по одному на каждого, потому что тепло, как выяснилось, ещё не равнялось тёплому. Между нами на плетёном столике стоял чайник и две чашки. В ногах у нас, спиной к спине, спали Министр и Бургомистр, непонятно как поладившие.
Мы молчали. Но это было не то молчание, что в карете или на балах. Это было мягкое, обжитое, как старое кресло.
— Вы надо мной смеётесь, — сказал я наконец.
— Нет, — ответила Элеонора.
— Нет?
— Я над вами не смеюсь. — Она помолчала, глядя в темноту сада. — Я просто рядом.
Я не нашёл, что на это сказать. Я сидел и чувствовал, как слова, которых у меня всегда было столько, что я мог бы продавать их на вес, куда-то ушли. Остались только чай, тёмный сад и две собаки, одна из которых гусь.
— Вы же не обиделись? — спросила Элеонора. Голос у неё стал чуть тише и чуть неувереннее. — Если обиделись, я…
— Нет. — Я повернулся к ней. — Нет. Я просто давно не чувствовал себя так…
— Как?
Я подумал.
— Озадаченным, — сказал я.
Элеонора молчала. В полумраке я видел только контур её лица, прядь, выбившуюся из косы, и линию подбородка.
— Это хорошо, — произнесла она наконец. — Озадаченные люди не врут.
И, поправив плед, добавила совсем тихо, как говорят то, что не предназначено для протокола:
— Я рада, что вы здесь, граф.
Уши у неё, я не мог их видеть, но готов поклясться, были розовее заката.
Из журнала наблюдений графа Т. В. Запись тринадцатая, итоговая. Количество моих смехов за неделю: сорок один. Количество её смехов: ноль. Счёт: сорок один — ноль в её пользу. Однако отмечено: она не смеётся, но очень старается, чтобы смеялся я, и в этом, возможно, и есть главное. Ставка Люсьена остаётся без движения. Но, по расчётам, платить придётся не мне.
Глава 14. Прием у
соседей
Из журнала наблюдений графа Т. В. Протокол седьмой. Наблюдение шестое. Объект подвергнут воздействию внешней среды (светский прием, шестьдесят гостей). Условия: нестандартные. Ожидания: объект будет вести себя как дома, только с более прямой спиной. Результат: см. ниже. Рекомендуется сесть.
Приглашение пришло в конце марта, на плотной кремовой бумаге с золотым обрезом, и пахло оно чем-то таким дорогим и невыносимым, что Министр, лежавший в холле, громко чихнул и отошел в дальний угол.
«Барон и баронесса Эльдрин, владельцы поместья Эльденгоф, имеют честь просить графа и графиню Вальден почтить своим присутствием весенний прием в субботу».
Я прочитал его за завтраком вслух, с выражением, и добавил, что это неизбежно, как налоги и насморк: соседи, молодожены, первый выезд, предписания вежливости. Барон Эльдрин, как мне было известно, человек добродушный и шумный, охотник и коллекционер охотничьих трофеев. Баронесса Клотильда собирала фарфор и сплетни, причем вторые, как я подозревал, обходились ей дешевле. Прием у них считался событием сезона, и отказываться было бы все равно что отказаться от крещения собственных детей.
— Нам обязательно? — спросила Элеонора.
Я поднял глаза от приглашения.
Она сидела над своей кашей и смотрела не на меня, а на бумагу. Лицо ее было спокойным. Но что-то в нем изменилось, и я не сразу понял что. Она вроде бы ничуть не побледнела, не нахмурилась, не отвернулась. Просто все краски, которые за последние недели так незаметно в нем появились, как будто разом погасили. Словно кто-то прикрыл лампу рукой.
— Приличия требуют, — ответил я осторожно. — Но если вы против…
— Нет, — сказала она. — Да. Это надо.
Она произнесла это ровным голосом и вернулась к каше. Но я заметил, что ложка в ее пальцах двигалась медленнее, чем обычно, а Министр, оказавшийся под столом, положил морду ей на колено и тяжело вздохнул, как пес, понимающий больше, чем хочет показать.
В субботу я оделся рано. Я надел серый жилет, строгий, почти траурный, потому что по случаю решил, что пора быть сдержаннее. Бартоломью принял это с видом человека, выигравшего давний спор с самим собой. Я спустился вниз в холл, налил себе воды и стал ждать.
Ждал я, как выяснилось, зрелища, которого не забуду.
Элеонора спускалась по лестнице не сразу, а по частям. Я бы сказал, она спускалась, как рыцарь спускается в боевом облачении: сначала один доспех, потом другой, потом третий. Первой на лестнице появилась юбка. Светло-серое платье с высоким воротом, с жемчужными пуговицами, с идеальными складками, достойными кисти придворного живописца. За ним появилась прическа: волосы убраны гладко, без единой непослушной пряди, ни следа косы, ни следа садовых листьев. Потом перчатки, белые, застегнутые на все пуговицы. Потом осанка.
Вот осанка и была самым страшным. Это была та самая осанка, которую я видел в соборе Святого Эдвина, когда маркиза произносила «подбородок». Спина как линейка. Плечи как на параде. Подбородок поднят на два пальца. Она двигалась так, будто ее вела невидимая веревка, и ни один шаг не был лишним.
И последним, когда она уже стояла передо мной в холле, опустились глаза.
Я не могу описать, как именно это произошло. Они были живыми, серо-зелеными, внимательными. Я успел встретиться с ними на секунду, когда она ступила на последнюю ступеньку. А потом ресницы медленно опустились, как опускаются шторы, и взгляд ушел вниз, на полтора аршина перед ней, в безопасное место, где нет ни людей, ни вопросов.
— Вы готовы? — спросил я, и голос у меня предательски дрогнул.
— Да, — сказала Элеонора.
Голос был ровный, тихий, с той самой интонацией, которую я хорошо знал по декабрю. И я вдруг поймал себя на нелепом желании оглянуться и поискать глазами: а где же та, настоящая? Та, что читала объявления голосом примадонны и допрашивала гусей?
Бартоломью стоял у двери с моим плащом. Лицо его было каменным. Но он смотрел на графиню так, как смотрят на ребенка, которого отправляют в школу, где не будут добры. Агата, выглянувшая из коридора, поджала губы и ушла. Министр лежал на пороге и не пускал нас, вернее не пускал ее. Элеонора присела, не снимая перчатки, коснулась его головы и тихо, почти неслышно сказала: «Я скоро». Пес вздохнул так, что у меня сжалось сердце.
— Ну, — сказал я весело, слишком весело, — поехали?
В карете я сделал то, что делал всегда в трудные моменты: заговорил. Я рассказывал про барона Эльдрина и его чучело медведя, у которого, говорят, вместо глаз вставлены пуговицы от старого камзола. Про баронессу и ее сервиз на сорок восемь персон. Про их дочерей, каждая из которых занималась, как считалось, «искусством», хотя, по слухам, никому еще не удавалось определить каким. Я старался. Я придавал голосу самую теплую, самую расслабленную интонацию.
— Да, — говорила Элеонора.
— Вы не слушаете.
— Слушаю.
— Только вполовину?
— Как вам будет угодно.
Я замолчал. Карета катилась по дороге, колеса стучали, за окном плыли поля. В тишине я смотрел на нее и думал, что передо мной сидит человек, которого я вижу впервые. Нет, не впервые. Это была та самая Элеонора Ривенхолл, что стояла у колонны на балах. С которой я месяц безуспешно пытался подружиться. Та, о которой тетушка Аделаида сказала, что знает про нее ровно ничего.
Только теперь я знал. И от этого мне было не по себе.
Карета свернула в аллею, ведущую к Эльденгофу. Впереди показались огни, шум, стук колес других экипажей и силуэт большого, сильно освещенного дома, у подъезда которого суетились лакеи. Элеонора выпрямилась. Это было едва заметно. Спина стала еще прямее, подбородок еще выше. Она приготовилась, как готовится человек, которому предстоит войти в холодную воду.
И я вдруг, совершенно неожиданно для самого себя, сказал:
— Элеонора.
— Да?
— Если вам станет… если захочется уйти. Просто скажите «гусь».
Она повернула голову. На секунду ресницы приподнялись, и я увидел ее глаза: изумленные, растерянные, живые.
— Гусь? — переспросила она тихо.
— Условный сигнал. Я придумаю, как нас оттуда вытащить. Скажу, что у Бургомистра приступ. Что он в опасности. Что он требует нас, как… как посол.
Это было нелепо. Это был, пожалуй, самый глупый план спасения, какой я когда-либо предлагал. Но в тот момент, в полумраке кареты, мне показалось, что уголок ее губ дрогнул. Не как в соборе, не рябью. Чуть заметнее.
— Хорошо, — сказала она.
И опустила глаза. Дверца кареты распахнулась.
Эльденгоф был ярок, как праздничный торт. Все в нем сверкало: люстры, зеркала, подносы, бокалы, пуговицы лакеев и лысина самого барона, вышедшего нас встречать. Шестьдесят гостей, расположившихся по гостиным, стояли группами, держа бокалы и беседуя таким тоном, каким беседуют люди, пришедшие на спектакль, главная прелесть которого в том, что они сами в нем участвуют.
— Вальден! — рявкнул барон Эльдрин, хлопнув меня по плечу так, что у меня подогнулись колени. — Мой дорогой! Наконец-то. А это, стало быть, графиня?
— Элеонора, — сказал я, — барон Эльдрин, наш сосед.
Элеонора присела в реверансе, ровном, точном, глубоком.
— Благодарю вас за приглашение, барон.
— Не за что, не за что! — гремел барон. — Рад, весьма рад. Охоту любите, графиня?
— Предпочитаю наблюдать издали, барон, — сказала Элеонора.
Барон на секунду замер, подыскивая в этом ответе смысл, и, не найдя, расхохотался: «Остроумно!» Я с ужасом понял, что это будет самый длинный вечер в моей жизни.
Это было как вернуться в декабрь. Каждое слово из прежнего словаря: «да», «нет», «благодарю вас»… Все выражения, которые я так старательно собирал в протокол и считал, и обводил, и подчеркивал, вернулись, как старые знакомые, как приходят в дом после долгой отлучки, надев все те же гладкие маски и ни слова не говоря о том, где были. Я стоял рядом с женой и чувствовал себя так, словно сопровождаю статую, поставленную на колесики.
— Как вам нравится жизнь в деревне, графиня? — спросила какая-то дама в лиловом, подойдя с бокалом.
— Да.
— Да?
— Да, нравится.
Дама моргнула. Попыталась еще раз:
— А вы любите музыку?
— Как и всем благовоспитанным леди.
Дама посмотрела на меня. Я развел руками, и она, отступив, поспешила к подруге, откуда вскоре донесся приглушенный шепот: «Говорят, совсем… как бы это сказать… без цвета».
Я почувствовал, как у меня каменеют челюсти.
Что я сделал дальше, я объясню себе много позже. Тогда я просто действовал, как действует человек, у которого вдруг загорелся дом.
Я включился. Я включился на полную мощность, как не включался ни на одном балу. Я шутил, острил, рассказывал, блистал. Я подошел к дамам в лиловом и вернул им улыбки. Я развеселил барона, рассказав ему про чучело, с которым фехтовал (хотя сделал это без всякой тени самоуничижения, просто чтобы отвлечь). Я ввел в круг беседы весь угол гостиной, и вскоре вокруг меня смеялись человек пятнадцать, и громче всех баронесса Клотильда, в платье цвета персикового варенья, с таким количеством оборок, что она напоминала торт, который не знает, где остановиться.
Я был в ударе. Я пускал остроты веером. И каждую минуту, каждую, между одной репликой и другой я бросал быстрый взгляд через зал на то место, где стояла Элеонора.
Она стояла у стены. Не у колонны, колонн здесь не было, а у высокого окна, с бокалом в руке, к которому, насколько я мог судить, не притронулась. Спина ровная. Взгляд в пол. Лицо безмятежно-вежливое. Ей что-то говорили, она отвечала, коротко, кивая. К ней подходили, потом отходили. Она оставалась, как скала посреди прибоя, абсолютно неподвижная и абсолютно далекая.
И один раз, когда я бросил очередной взгляд, ресницы ее приподнялись и наши глаза встретились. Через весь зал, через головы, через смех. Всего на секунду. Но в этой секунде она смотрела на меня так, как смотрят на человека, который держит над головой щит.
Я понял вдруг, что делаю. Я блистал, чтобы отвлечь внимание. Чтобы все смотрели на меня, а не на нее. Я встал между ней и залом, как ставят ширму. И она, кажется, это поняла.
Но тут же ее ресницы снова опустились, и я потерял ее.
Я зашел взять бокал, увлеченный на секунду тем, что в приемной мне предстояло еще три часа веселья. За огромной пальмой в кадке, отделявшей буфетную от малой гостиной, стояли две дамы и негромко беседовали, не замечая меня. Голоса у них были тихие, но плотные, как густое варенье.
— Бедная девочка, — говорила одна. — Совсем безучастная.
— Серая мышка, — подтвердила вторая с почти любовным презрением. — За три часа почти ни слова. Он, говорят, и женился не по любви.
— А кто сейчас по любви? Но этот-то! Павлин. Весь вечер блистает один, а она стоит, как… как прилично одетая вешалка.
— Павлин и мышь. Какая пара!
— Одно слово: смешно.
Они тихо засмеялись. Я замер с бокалом в руке.
Не знаю, что со мной произошло. Меня называли и хуже. Мне случалось слышать за спиной слова куда более обидные: я был «пустым», «расточительным», «ветреным», «болтуном». Я привык. Я умел пропускать их мимо, как пропускают дождь, пробегая между домами. Но в этот раз что-то во мне вспыхнуло, горячо и без всякой веселости, так внезапно, что я сам удивился.
Я вышел из-за пальмы.
Дамы обернулись. Одна из них, полная, в бирюзовом, побледнела. Вторая, высокая, в лиловом, приложила руку к горлу.
— Сударыни, — сказал я с самой сияющей из своих улыбок. — Павлин, разумеется, ничего не скажет. Он слишком занят хвостом. Но мне, скромному гостю, хочется заметить: мышь, как известно, самое умное из животных в амбаре.
Наступила тишина.
Я поклонился и вышел.
И только в коридоре, сделав несколько шагов, понял, что дрожат руки. Я не знал, откуда пришла фраза. Я не готовил ее. Она вырвалась сама, как крик, и теперь, повторяясь в голове, звучала странно: слишком точно, слишком по-настоящему, слишком близко к тому, о чем я пока не думал.
Когда я вернулся в зал, то остановился у входа и стал искать ее глазами. Она стояла там же, у окна. Ровная. Тихая. Безупречная. Но когда я встретился с ней взглядом, мне показалось, что где-то на самом краю ее лица, на крошечном, неуловимом уголке губ, мелькнуло то, чего не должно было быть.
Не улыбка. Нет. Только ее тень.
Я записал бы это в протокол. Но протокол был дома, а я стоял посреди чужого шумного приема и думал только об одном: сколько еще осталось до кареты и до слова «гусь».
Ушли мы в начале двенадцатого, и ушли, надо сказать, благодаря гусю.
К этому времени я успел сыграть на публике все роли: тамады, обольстителя, собеседника, фокусника. Я стоял на лестнице, окруженный поклонницами лилового цвета, когда сзади раздался голос. Очень тихий, очень ровный, предназначенный только для меня.
— Гусь.
Я обернулся. Элеонора стояла в двух шагах, прямая, как струна, с опущенными глазами. Но руки ее, сложенные перед собой, крепко сжимали друг друга, и пальцы побелели.
От нее пахло, как мне вдруг показалось, усталостью.
Я не стал ни размышлять, ни колебаться. Я повернулся к барону Эльдрину, который уже подходил к нам с очередным бокалом, и произнес с такой тревогой, что мог бы работать на сцене:
— Барон! Мы вынуждены вас покинуть. Срочное дело. Гусь!
— Гусь? — не понял барон.
— Мой гусь. Бургомистр. Он в опасности. То есть… ему нужна графиня. Он, видите ли, не ест без нее. Он тонкий. Он, как посол.
Наступила пауза. Баронесса Клотильда, подплывшая в своем персиковом великолепии, приложила руку к груди. Две дамы в лиловом, стоявшие рядом, обменялись взглядами. Но барон Эльдрин вдруг расчувствовался.
— Понимаю, — произнес он глубоким басом, положив мне на плечо ладонь размером с лопату. — Прекрасно понимаю. У меня, знаете ли, когда кобель хворал, я три ночи не спал. Идите, дорогой. Животное прежде всего.
Мы вышли на крыльцо. Лакеи подали карету. За спиной у нас, в доме, кто-то негромко говорил: «Вальдены такие эксцентричные». А кто-то другой ответил: «Но очаровательные».
Карета тронулась. Я откинулся на подушки и стал считать. Раз, два, три. Элеонора сидела напротив, неподвижная, ровная, в серых перчатках, с опущенными глазами. Колеса стучали по аллее, мимо проплывали последние огни Эльденгофа. Четыре, пять, шесть. Я считал про себя, как считают перед прыжком в воду.
На тридцатой секунде она выдохнула.
Выдох был долгий, медленный, прерывистый, как будто из нее выпускали воздух, копившийся три часа. Плечи опустились. Не на ширину ладони, как в день свадьбы, а полностью, по-настоящему, до их естественной формы. Спина, та самая линейка, перестала быть линейкой и превратилась просто в спину уставшего человека. Подбородок опустился. Она медленно, с блаженным выражением лица, стянула с рук перчатки, одну, потом другую, и пошевелила пальцами, как пианист после долгой пьесы.
Потом наклонилась и, к моему безграничному изумлению, сняла туфли.
— Это не считается, — сказала она, не поднимая глаз. — Карета закрытая.
Я открыл рот. Закрыл.
Она откинулась на спинку, закрыла глаза. На лице ее было такое облегчение, такое счастливое, пустое, почти детское выражение, что я не посмел говорить. Колеса стучали. За окном плыла ночь. Я смотрел на нее и думал, что до сих пор не видел, как она отдыхает. Так, оказывается, выглядит человек, которого три часа держали за горло, а потом отпустили.
Прошла минута. Две. Потом Элеонора, не открывая глаз, произнесла:
— Платье баронессы.
— Что?
— Оно было цвета персикового варенья. — Голос у нее был сонный, тихий, но совершенно ровный. — Мне все время казалось, что к ней сейчас подлетят осы.
Я замер.
— Три подлетели, — продолжала Элеонора. — Я считала. Одна села на оборку, прислушалась и улетела разочарованная.
Я рассмеялся. Нет, это нельзя назвать смехом. Я взорвался. Меня сложило пополам, я стукнулся лбом о противоположное сиденье, слезы потекли сами, я хохотал так, что карета, казалось, подпрыгнула на ухабе. Кучер, должно быть, решил, что в экипаже разбойники. Я смеялся и думал: она сидела там три часа, неподвижная, как статуя, в этой своей серой броне, с опущенными глазами, и считала ос. Все это время она их считала.
— Вы… вы… — задыхался я. — Вы считали ос!
— Это было единственное, что в зале двигалось не по плану, — невозмутимо ответила Элеонора.
Мне пришлось держаться за ручку двери.
Когда я наконец смог говорить, то спросил, вытирая глаза:
— Как вы это делаете? Там… вот это. Три часа. «Да», «нет», «как вам будет угодно». Вы же умная. Вы смешная. Вы читаете объявления голосом примадонны. А там…
Я осекся. Слова пришли не сразу.
— Там я должна быть правильной, — тихо сказала Элеонора. Глаза у нее все еще были закрыты. — Это трудно. Каждый раз очень трудно. Нужно следить, чтобы все было на месте: спина, взгляд, голос, слова. Если все на месте, то никто не смотрит. А если никто не смотрит, то можно думать про ос.
Меня что-то кольнуло под ребрами.
— Но зачем? — спросил я. — Кому это нужно?
Она открыла глаза. Серо-зеленые, ясные, уставшие. Посмотрела на меня в полумраке кареты.
— Всем, — сказала она. — Так спокойнее.
Это было сказано просто, без жалобы. Как сообщают, что в доме хранится запас на зиму. Но от этих трех слов у меня что-то оборвалось внутри, как обрывается пуговица на самой нужной рубашке.
Мы замолчали. Карета катилась по дороге, огибая темные поля. Через несколько минут Элеонора снова закрыла глаза, поджала под себя ноги в одних чулках и положила голову на мягкую стенку у окна. Дыхание ее стало ровным. Она заснула. Просто заснула, на середине фразы, как засыпают дети по дороге домой.
Я взял с сиденья плед и укрыл ее. Она не проснулась. Только слегка вздохнула и повернулась ко мне лицом, и на губах ее, я мог бы поклясться, мелькнуло что-то, похожее на улыбку.
Дома, ночью, в протоколе я написал всего несколько строк. Больше не получалось.
Наблюдение шестое. Объект обнаружен в двух режимах. Режим первый («дома»): живой, острый, смешной. Режим второй («на людях»): неподвижный, вежливый, невидимый. Переход между режимами: три минуты (дорога из дома), обратный: тридцать секунд (после выхода из зала). Цена переключения: усталость. Вывод: она не притворяется дома. Она притворяется там. Вопрос: почему?
Я подчеркнул последнее слово дважды и положил перо.
И только тогда вспомнил слова, которые сказал за пальмой дамам в лиловом. Мышь, как известно, самое умное из животных в амбаре.
Я тогда не понял, откуда они взялись. Теперь начинал догадываться.
Глава 15. Таблица
различий
Из журнала наблюдений графа Т. В. Протокол восьмой. Тема: обработка накопленных данных. Статус: нужна помощь. Привлечен консультант (виконт Л., специализация: сплетни, ставки, наблюдательность вне доверительных интервалов). Ожидаемый результат: ясность. Реальный результат: см. ниже.
Письмо от Люсьена пришло на следующий день после приема у Эльдринов, и я прочел его дважды, чтобы убедиться, что мне не мерещится.
«Дорогой Теодор. Я прибываю в четверг. Хочу посмотреть на твое поместье, на твою жену и на гуся, о котором уже сложены легенды (барон Эльдрин рассказывает о нем на каждом углу, причем с каждым разом гусь становится крупнее). С почтением, Л. P.S. Я нашел мастерскую для твоей девушки-механика. Расскажу при встрече. P.P.S. Не готовься. Я знаю, что ты готовишься».

