Читать книгу Моменты бытия (Лесли Стивен) онлайн бесплатно на Bookz (6-ая страница книги)
bannerbanner
Моменты бытия
Моменты бытия
Оценить:

4

Полная версия:

Моменты бытия

Это проливает свет не только на мой собственный случай, но и на проблему, которую я затронула в самом начале: почему так трудно описать человека, с которым происходят те или иные события. Человек, очевидно, чрезвычайно сложен. Взять хотя бы случай с зеркалом. Я приложила все усилия, пытаясь объяснить, почему мне было стыдно смотреть на свое лицо, но выявила лишь некоторые возможные причины; наверняка есть и другие; едва ли я докопалась до истины; тем не менее это очень простая ситуация, и она произошла со мной лично, а причин лгать у меня нет. Несмотря на все это, люди пишут так называемые жизни [биографии] других людей, но на самом деле всего лишь описывают набор событий, оставляя неизвестным самого человека, с которым они произошли. Позвольте рассказать один сон, возможно, имеющий отношение к случаю с зеркалом. Мне приснилось, что я рассматриваю свое отражение, как вдруг за плечом возникло нечто жуткое – звериное лицо. Но я точно не уверена, приснилось мне это или же было на самом деле. Может, я смотрелась в зеркало, а на заднем плане что-то шевельнулось или показалось мне живым? Не знаю. Никогда не забуду ту физиономию в зеркале, приснившуюся или настоящую, но она меня ужасно напугала.

Таковы некоторые из моих первых воспоминаний. Но, конечно, в качестве рассказа о моей жизни они вводят в заблуждение, ибо то, чего не помнишь, не менее важно, а то и намного важнее. Если бы я могла вспомнить целиком хотя бы один день, у меня бы получилось описать, пускай и поверхностно, какой была жизнь в детстве. К сожалению, человек помнит только яркое, исключительное. Хотя порой совершенно непонятно, почему одно является особенным, а другое – нет. Почему я забыла столько всего, что, казалось, не забудется никогда, а другое по-прежнему помню. Почему я помню жужжание пчел в саду по пути на пляж и напрочь забыла, как отец бросал меня голой в море? (Миссис Суэнвик54 говорит, что видела это лично).


Здесь необходимо сделать отступление, которое, возможно, прояснит мою личную психологию или даже психологию других людей. Когда я писала один из своих так называемых романов, меня вечно ставила в тупик одна и та же проблема: как описать то, что я для себя называю небытием? В каждом дне гораздо больше небытия, чем бытия. Вчера, например, был вторник, 18 апреля [1939 года], хороший день; выше среднего в плане бытия. Погода стояла ясная; я с удовольствием писала эти первые страницы; голова освободилась от мыслей о биографии Роджера; я прогулялась у Маунт-Мизери55, потом вдоль реки, и, хотя был отлив, природа была окрашены и затенена так, как мне нравится, – помню ивы на фоне синевы – перистые, нежно-зеленые и пурпурные. Еще я с удовольствием читала Чосера56 и взялась за другую интересную книгу – мемуары мадам де Лафайет57. Однако эти разрозненные моменты бытия утопают в множестве моментов небытия. Я уже и забыла, о чем мы с Леонардом58 говорили за обедом и чаем, и, хотя действительно был прекрасный день, все хорошее в нем словно окутано некой ватой. И так всегда. По большей части день проживается неосознанно. Ходишь, ешь, смотришь, занимаешься повседневными делами; вот сломался пылесос; заказываешь еду на ужин; пишешь список распоряжений для Мэйбл59; стираешь; готовишь; переплетаешь книги. В плохие дни небытия еще больше. На прошлой неделе у меня поднялась температура, и почти весь день канул в небытие. Настоящий романист каким-то образом умеет передать и бытие, и небытие. Думаю, Джейн Остин60 умеет это; и Троллоп61; пожалуй, еще Теккерей62, Диккенс63 и Толстой64. Мне же никогда не удавалось передать и то и другое. Я пыталась – в «Дне и ночи» и в «Годах». Впрочем, оставим литературу в сторонке.

Таким образом, в детстве, как и сейчас, все мои дни были окутаны ватой – небытием. Одна неделя в Сент-Айвсе сменяла другую, и не происходило ничего, что оказало бы на меня хоть какое-то влияние. Потом внезапно и без всякой, казалось, причины происходило нечто из ряда вон – настолько сильное, что я помню это всю жизнь. Приведу несколько примеров. Первый – моя драка с Тоби на лужайке. Мы колотили друг друга. Я занесла кулак, чтобы ударить его, и вдруг меня осенило: зачем причинять боль другому человеку? Я моментально опустила руку и просто стояла, позволяя ему бить меня. Помню свое чувство. Ощущение безнадежной тоски. Я будто осознала нечто ужасное и ощутила свою абсолютную беспомощность. Подавленная, я развернулась и ушла побыть в одиночестве. Второй случай также произошел в саду в Сент-Айвсе. Помню, как стояла у клумбы возле входной двери и сказала: «Вот оно – целое». Я смотрела на растение с пышными листьями, и вдруг меня осенило, что цветок – это часть земли; он внутри кольца; цветок и земля – одно целое. Эту мысль я отложила на потом, полагая, что она мне еще понадобится. Третий случай также произошел в Сент-Айвсе. Некая семья по фамилии Вэлпи ненадолго остановилась там, а потом уехала. Однажды вечером, когда мы сидели за ужином, я услышала, как кто-то – отец или мать – сказал, что мистер Вэлпи покончил с собой. А дальше я помню, как ночью гуляю по саду и прохожу мимо яблони. И вдруг мне почудилось, будто яблоня как-то связана с самоубийством мистера Вэлпи. И я оцепенела. Я стояла как вкопанная, в ужасе глядя на серо-зеленые складки коры – ночь была лунная, – и не могла пошевелиться. Казалось, меня безнадежно тянет куда-то вниз, я словно проваливаюсь в какую-то бездну абсолютного отчаяния и уже никогда не выберусь. Мое тело будто парализовало.

Таковы три примера исключительных моментов бытия. Я часто прокручиваю их в голове – вернее, они сами собой неожиданно всплывают в памяти, но теперь, впервые записав их, я поняла то, чего раньше не осознавала. Два события ввергли меня в отчаяние. А в третьем, напротив, я испытала удовлетворение. Сказав о цветке «вон оно – целое», я ощутила, что совершила открытие. Я поняла, что отложила в памяти нечто, к чему я позже вернусь, чтобы осмыслить, исследовать. По-видимому, третий случай поразил меня своим фундаментальным отличием от двух остальных. В первую очередь, дело, конечно, в разнице между отчаянием и удовлетворением. И разница эта проистекает из того, что я была совершенно не в состоянии справиться с осознанием причинения боли одних людей другим и от самоубийства человека, которого я знала. Ужас парализовал меня. Однако в случае с цветком я нашла причину и смогла справиться с этим ощущением. Я не чувствовала себя беспомощной. Я осознавала, пускай очень смутно, что со временем смогу объяснить произошедшее. Не знаю, была ли я старше, когда смотрела на цветок, чем в двух других случаях. Знаю только, что многие из тех исключительных моментов бытия сопровождались сильнейшим ужасом и упадком сил; казалось, они доминируют, а я – безучастна. Это наводит на мысль, что с возрастом у человека появляется все больше способов находить разумные объяснения произошедшему, притупляющие то, что раньше ощущалось как удар кувалдой по голове. Думаю, так и есть, и, хотя мне по-прежнему свойственно испытывать подобные внезапные потрясения, теперь они всегда желанны; первое удивление мгновенно сменяется ощущением их особенной ценности. Вот почему я считаю, что именно способность испытывать потрясения и делает меня писательницей. Рискну предположить, что в моем случае за шоком следует немедленное желание его объяснить. Я чувствую удар, но это не просто удар врага, скрытого за ватой обыденности, как мне казалось в детстве, а некое откровение, признак чего-то реального, скрытого за мнимым, и я делаю его реальным, облекая в слова. Только тогда откровение обретает целостность, а целостность означает, что оно утратило способность причинять мне боль; возможно, именно поэтому мне доставляет огромное удовольствие соединять разрозненные фрагменты в целое. Возможно, это сильнейшее из известных мне удовольствий. Я испытываю чистейший восторг, когда в процессе написания вдруг вижу, как одно подходит к другому; как выстраивается сцена, а персонажи обретают целостность. Из этого я вывожу то, что можно назвать моей философией; во всяком случае, меня постоянно занимают идеи того, что настоящий узор скрыт за ватой обыденности; что все мы, люди, связаны; что весь мир – произведение искусства, а мы – его части. «Гамлет» или квартет Бетховена65 воплощают истину об этом необъятном мире, но нет ни Шекспира66, ни Бетховена; уверенно и решительно я заявляю, что нет и Бога; мы – слова; мы – музыка; мы есть мы. И я осознаю это при каждом потрясении.

С того момента, как я увидела цветок на клумбе у входной двери в Сент-Айвсе, моя интуиция – столь инстинктивная, что кажется мне дарованной, а не приобретенной, – и определяет масштаб моего восприятия жизни. Если бы я писала автопортрет, мне бы пришлось найти какой-то стержень – нечто, способное отразить мою интуицию. Это доказывает, что жизнь человека не ограничивается ни телом, ни словами и действиями – он находится в постоянной связи с некими фоновыми идеями, или концепциями. Моя заключается в том, что за ватой обыденности скрыт некий узор. И это влияет на меня каждый день. А доказательством служит то, что я провожу утро за писательской работой, хотя могла бы гулять, держать лавку или учиться чему-то полезному на случай войны. Я чувствую, что моя работа важнее всего прочего.

Наверное, все творцы испытывают нечто подобное. Это одна из тех неосмысленных сторон жизни, о которых почти не говорят. Ее всегда обходят стороной в любых биографиях и автобиографиях – даже писательских. Почему Диккенс всю жизнь сочинял истории? В чем заключалась его концепция? Я упоминаю Диккенса, во-первых, потому что сейчас читаю «Николаса Никльби», а во-вторых, потому что во время вчерашней прогулки меня осенило: мои моменты бытия всегда были сценической рамкой на заднем плане, невидимой и неслышимой частью моего детства. А на переднем, конечно, находились люди, очень похожие на персонажей Диккенса. Карикатурные, простенькие, но на редкость живые. Их можно было бы описать тремя штрихами – если бы я умела. Своим удивительным даром создавать живых персонажей Диккенс обязан тому, что он видел их глазами ребенка – как я видела мистера Вулстенхолма67, Ч.Б. Кларка и мистера Гиббса68.

Я называю этих трех людей, потому что все они умерли, когда я была ребенком. А значит, их образы в моей памяти совсем не изменились – они такие, какими я видела их тогда. Мистер Вулстенхолм был очень пожилым джентльменом, который каждое лето приезжал к нам погостить. Смуглый, с бородой и крошечными глазами над пухлыми щеками, он словно врастал в коричневое плетеное кресло. Сидел в нем, читал и курил. У Вулстенхолма была одна особенность: когда он ел сливовый пирог, сок брызгал у него из носа, оставляя на седых усах фиолетовое пятно. И одного этого хватало, чтобы мы бесконечно хихикали. Мы прозвали его Вулли. Чтобы немного смягчить этот образ, скажу, что мы старались проявлять к Вулли доброту, ведь он был несчастлив дома и к тому же беден (хотя однажды подарил Тоби полкроны), а его сын утонул в Австралии; насколько я знаю, Вулли был великим математиком. За все время нашего знакомства он не произнес ни слова. Тем не менее он до сих пор кажется мне цельным персонажем, и каждый раз, вспоминая его, я начинаю смеяться.

А вот мистер Гиббс был, пожалуй, менее прост. Он носил галстук, лысину и добродушное выражение лица; он был худым, опрятным и с дряблой шеей. Он доводил отца до стенаний: «Почему ты не уходишь? Почему не уходишь?» – зато мне и Ванессе подарил по горностаевой шкуре с прорезью посередине, из которой, казалось, струилось несметное богатство – потоки серебра. Помню, как он лежал в ночной рубашке, умирая, хрипя и показывая нам гравюры Ретча69. Мистер Гиббс тоже кажется мне цельным персонажем и каждый раз вызывает улыбку.

Что до Ч.Б. Кларка, он был старым ботаником и как-то раз сказал моему отцу: «Всем вам, молодым ботаникам, нравится чистоуст70». У него была 80-летняя тетка, которая ходила в походы по Нью-Форесту71. Вот и все, что я могу сказать об этих трех пожилых джентльменах. Но как же они реальны! Как мы смеялись над ними! Какую огромную роль они сыграли в нашей жизни!

На ум приходит еще одна карикатура, хотя есть в ней что-то жалостное. Я имею в виду Жюстин Нонон. Она была очень старой. На ее вытянутом костлявом подбородке росли маленькие жесткие волоски. Она была горбуньей и передвигалась как паук, цепляясь длинными сухими пальцами за спинки стульев. Почти все время она проводила в кресле у камина. Я сидела у нее на коленях, а она покачивала меня вверх-вниз и хриплым, сиплым голосом пела: «По кочкам, по кочкам, по маленьким лесочкам, в ямку – бух!»72 – тут ее колени раздвигались, и я проваливалась вниз. Жюстин была француженкой, когда-то работала у Теккереев, а у нас лишь гостила. Она жила в [лондонском пригороде] Шепердс-Буш и часто приносила Адриану стеклянную банку меда. У меня сложилось впечатление, что Жюстин была очень бедна, и ее мед смущал меня, ибо казалось, что она оправдывала им свой визит. Еще она говорила: «Я приехала на своей карете с парой лошадей», – имея в виду красный омнибус. И мне было очень жаль ее, особенно когда она начала хрипеть, а сиделки сказали, что ей недолго осталось; вскоре Жюстин умерла. Больше я ничего не знаю, но вспоминаю ее как абсолютно реального человека – столь же цельного, как те трое стариков.


2 мая… Я указываю дату, потому что, кажется, нашла подходящую форму для этих заметок – способ включить в них настоящее, по крайней мере настолько, чтобы оно служило хорошим фундаментом. Было бы интересно противопоставить нынешнюю себя тогдашней и показать этот контраст. К тому же прошлое сильно зависит от настоящего, и то, что я пишу сегодня, через год я бы уже не написала. Но проработать эту идею мне не под силу – пусть все остается на волю случая, ведь я пишу урывками, в качестве передышки от «Роджера». Сейчас у меня нет сил на тот изнурительный труд, которого требует создание цельного произведения искусства, где одно вытекает из другого, и все складывается в единое целое. Быть может, когда-нибудь, освободившись от работы над очередным произведением искусства, я возьмусь и за это.

Но продолжим: три старика и старуха – цельные личности, потому что они, повторюсь, умерли еще в моем детстве. Никто из них не жил дальше и, следовательно, не изменился, как изменилась я и другие люди, вроде Стиллманов и Лашингтонов, которые развивались и обрастали новыми чертами, но в итоге так и остались незавершенными. То же самое и с местами. Я не могу представить Кенсингтонские сады такими, какими видела их в детстве, потому что была там всего два дня назад – в холодный день, когда вишни казались зловещими в бледно-желтом свете грозы с градом. Я знаю, что в 1890 году Сады были куда больше, чем сейчас. Начнем с того, что они не были соединены с Гайд-парком. Теперь же одно плавно перетекает в другое. Мы приезжаем на машине и оставляем ее у новенького киоска. А тогда в Садах были Широкая аллея, Круглый пруд и Цветочная аллея. И тогда же – я еще постараюсь вернуться к тому времени – в Садах было двое ворот: одни напротив Глостер-роуд, другие напротив Квинс-гейт. У обоих входов сидели старухи. Та, что у Квинс-гейт, была высокой, худощавой, с козлиным лицом, рябым и желтушным. Она торговала орехами и, кажется, шнурками для обуви. Однажды Китти Макс сказала о ней: «Бедняжка, это все от пьянства». Она всегда куталась в шаль и казалась мне блеклой, размытой, искаженной копией бабушки, у которой тоже было вытянутое лицо, но она носила на голове мягкую шаль, словно пудинг из тапиоки, скрепленную аметистовой брошью с жемчугами. Другая старуха была приземистой и толстой. К ней всегда был привязан огромный букет воздушных шариков. Эта пышная, вечно трепещущая и крайне желанная масса держалась на тонкой веревочке. Ее шарики, красные и пурпурные, всегда видятся мне такими же яркими, как цветы на платье моей матери, и они всегда колыхались на ветру. Всего за пенни она отцепляла один шарик от своего букета, привязанного к поясу, и я кружилась с ним. Она тоже носила шаль, а лицо ее было сморщенным, как сдувшийся в спальне шарик, если он «доживал» до нашего возвращения домой. По-моему, и няня, и Суни73 были с ней в хороших отношениях, но я никогда не слышала, о чем они говорили. Букеты голубых и пурпурных анемонов, которые там теперь продают, всегда вызывают в памяти образ той трепещущей массы воздушных шариков у ворот в Кенсингтонские сады.

Затем мы поднимались по Широкой аллее. У нее было особое свойство: когда мы впервые прогуливались там после возвращения из Сент-Айвса, то всегда поносили это место и говорили, что никакой это не холм. Проходили недели, и постепенно склон казался все круче и круче, пока к лету снова не превращался для нас в холм. Болото – так мы называли заброшенную местность за Цветочной аллеей, – сохраняло, по крайней мере для нас с Адрианом, очарование прошлого. По словам Нессы и Тоби, раньше там было настоящее болото, а однажды они нашли возле него скелет собаки. Возможно, там действительно был водоем, ибо мы считали, что собаку заморили голодом и утопили, но он зарос камышом. В наше время болото осушили, а грязь осталась, но для нас это место всегда олицетворяло прошлое. И мы, конечно, сравнивали его с Хэлстаунским болотом близ Сент-Айвса. Там росли чистоусты и те пышные папоротники с луковичными корнями, поперечные срезы которых напоминают дерево. Каждую осень я привозила домой несколько штук, чтобы сделать из них подставки для ручек. Казалось естественным – сравнивать Кенсингтонские сады с Сент-Айвсом, но Лондон всегда проигрывал. Помню, в качестве развлечения мы давили ногами ракушки, которыми была усыпана Цветочная аллея. Ребристые раковины – будто с морского пляжа. Особняком стояло крокодиловое дерево – оно и сейчас там есть, на тропинке к памятнику Спику74, – с огромным обнаженным корнем, отполированным нашими руками, потому что мы постоянно карабкались по нему.

Во время бесчисленных зимних прогулок мы, дабы развеять скуку, сочиняли длинные-предлинные истории, продолжая их по очереди. Была история о Джиме Джо и Гарри Хоу; о приключениях трех братьев-пастухов с их стадами животных – не помню каких. Но опять же лондонская история о Джиме Джо и Гарри Хоу уступала сочиненному в саду Талленд-хауса рассказу о Беккадже и Холливинксе – злых духах, которые жили на мусорной куче и исчезали через дыру в живой изгороди из эскаллонии, – помнится, я рассказывала об этом матери и мистеру Лоуэллу75. Прогулки по Кенсингтонским садам навевали скуку. Небытие составляло большую часть нашей жизни в Лондоне. Прогулки – дважды в день по Кенсингтонским садам – были ужасно однообразными. Для меня те годы утонули в толще небытия. Мы шли мимо термометра – иногда столбик опускался ниже нуля, но редко, разве что в ту знаменитую зиму 1894–1895 гг., когда мы катались на коньках каждый день; однажды я уронила часы, а какой-то хам отдал их мне и потребовал денег; добрая женщина предложила три медяка, а он сказал, что возьмет лишь серебро, тогда она покачала головой и ушла; так мы и гуляли мимо термометра, привратника в зеленой ливрее и шляпе с золотым галуном, вверх по Цветочной аллее и вокруг пруда. Конечно, мы запускали кораблики. Прекрасный был день, когда мой корнуолльский люгер доплыл аккурат до середины пруда, а потом, когда я стояла и в изумлении смотрела на него, он вдруг взял и утонул. «Ты это видела?» – воскликнул отец, подбегая ко мне. Мы оба видели это и были поражены. В довершении всего, много недель спустя, весной, я прогуливалась у пруда, а какой-то человек на плоскодонке чистил пруд от ряски и, к моему неописуемому восторгу, поймал в свою сеть мой люгер; я потребовала его вернуть и побежала домой рассказывать эту невероятную историю. Потом моя мать смастерила новые паруса, а отец закрепил их; помню, как после ужина он прилаживал паруса к реям, как был увлечен и как, слегка фыркнув и чуть ли не смеясь, сказал примерно следующее: «Какая ерунда – но до чего же весело!».

Я могу припомнить еще множество отрывистых воспоминаний – сцен в Кенсингтонском саду: как мы, имея лишний пенни, ходили в белую пристройку возле дворца и покупали сладости у молодой розовощекой женщины в сером хлопчатобумажном платье, державшей там лавку; как мы раз в неделю покупали «Tit-Bits»76 и читали анекдоты – мне больше нравился раздел с перепиской, – сидя на траве и разламывая шоколадку на крохи, как мы их называли, потому что плитка за пенни делилась всего на четыре кусочка; как однажды мы мчались на нашей тележке и, резко завернув за угол, врезались в даму, а ее сестра злобно нас отчитала; как мы привязали Шэга77 к перилам, а какие-то дети донесли смотрителю парку о нашей жестокости, – тогда в этих ситуациях не было ничего особенно интересного, хотя они явно привносили разнообразие в бесконечные прогулки по Кенсингтонским садам.

Что же запомнилось интересного? Опять-таки – моменты бытия. Я хорошо помню два. На тропинке была лужа – и вдруг, без всякой на то причины, все вокруг показалось нереальным; я застыла; я не могла переступить через лужу; пыталась за что-то схватиться… но весь мир словно стал ненастоящим78. Потом был другой момент, когда мальчишка-идиот79 с узкими глазами и красными веками выскочил с протянутой рукой и замяукал, а я, охваченная немым ужасом, высыпала ему в ладонь пакет русских ирисок. Но и на этом все не закончилось: в тот вечер в ванне меня охватил немой ужас. Я снова испытала ту безнадежную тоску, тот самый упадок духа, который описывала ранее; пассивность, будто меня огрели кувалдой; беспомощность перед лавиной смысла, стремительно нарастающей и обрушивающейся на меня – беззащитную, неспособную справиться с ней, вжавшуюся в свой угол ванны и замершую. Я не могла объяснить, в чем дело, и ничего не сказала даже Нессе, которая сидела напротив и терла себя мочалкой.

Вспоминая Кенсингтонские сады, я, хотя и могу восстановить в памяти ситуации, которых гораздо больше, чем у меня терпения их описывать, не способна воссоздать, разве что фрагментарно, ракурс и пропорции внешнего мира. По-моему, у детей очень особенный взгляд: они чрезвычайно отчетливо видят воздушный шарик или ракушку; я и сейчас их вижу – голубые и фиолетовые шары, ребристые ракушки, – но это лишь пятна в пустоте. Каким огромным казалось, например, пространство под столом в детской! Я и сейчас представляю его как огромное темное пространство, обрамленное складками скатерти; я ползу и вдруг встречаю Нессу. Она спрашивает: «А у черных кошек бывают хвосты?». А я отвечаю: «Нет», – страшно гордая, ведь она спросила меня. И мы разошлись, продолжив бродить по этому огромному пространству. Ночная детская [спальня] тоже казалась огромной. Зимой я заглядывала туда перед сном, чтобы посмотреть на камин. Мне нужно было проверить, погас ли огонь, ведь я боялась, что он разгорится снова, после того как мы ляжем спать. Я боялась этого маленького мерцающего на стене огонька, но Адриану он нравился, и в качестве компромисса няня накрывала каминную решетку полотенцем, но я невольно открывала глаза и часто видела мерцание, лежала и смотрела, не могла уснуть и, чтобы не терпеть это в одиночестве, громко говорила: «Что ты сказала, Несса – хотя она уже спала, а я будила ее, лишь бы услышать чей-то голос. Это ранние страхи; позже, когда Тоби пошел в школу и оставил Нессе свою обезьянку Жако, которую она брала с собой в постель, мы стали сочинять истории, как только нас оставляли одних. Начало всегда было такое: «“Клемон, любимое дитя”, – сказала миссис Дильк80», – а дальше следовали какие-то невероятные истории о семье Дильк и их гувернантке мисс Розальбе; о том, как они вскрывали половицы и находили мешки с золотом; устраивали пиры и ели яичницу «с большим количеством шкварок», потому что богатство настоящих Дильков, по сравнению с нашим скромным достатком, поражало. Мы замечали, что миссис Дильк часто меняла наряды, а моя мать редко покупала себе новое платье.


Множество ярких красок и резких звуков; какие-то люди; карикатуры; комичные фигуры; несколько пронзительных моментов бытия, и каждый из них словно очертил круг сцены в бескрайнем пустом пространстве – вот так примерно и выглядит мое детство. Именно так я вижу его и себя на отрезке жизни с 1882 по 1895 год. Детство можно сравнить с большим залом, в который через небольшие окна проникает причудливый свет, – с тихим ропотом в абсолютной тишине. Однако и в эту картину надо привнести движение, перемены, ведь ничто не стоит на месте. Должно возникнуть ощущение, словно что-то приближается и вдруг отдаляется, увеличивается и уменьшается, ускоряется и замедляется, проносясь мимо крохотного существа; нужно передать ощущение того, как это самое существо, ведомое ростом рук и ног, невольно, неумолимо движется вперед и растет, будто дерево, поднимаясь из земли, ветвясь и распуская листья из почек. Вот что неописуемо и вот почему все образы статичны: скажешь, что было так-то, – и все уже в прошлом, все изменилось. Какая же это неимоверная сила – жизнь, превращающая ребенка, который едва научился различать голубые и фиолетовые пятна на черном фоне, в 13-летнего подростка, способного пережить все то, что я ощущала в день смерть матери 5 мая 1895 года, ровно 44 года назад с точностью до нескольких дней.

bannerbanner