Читать книгу Моменты бытия (Лесли Стивен) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
bannerbanner
Моменты бытия
Моменты бытия
Оценить:

4

Полная версия:

Моменты бытия

Приняв на себя все тяготы наследства, Ванесса, как я уже писала, совершенно растерялась; к ней предъявлялось множество требований, и казалось, что соответствовать им легко, ведь у нее перед глазами имелись образцы для подражания [Стелла и мать], но в то же время ей было трудно оставаться собой. Ванессе только-только исполнилось восемнадцать – казалось бы, время свободы и экспериментов, – а от нее уже требовали зрелости. Поначалу она вела себя так, словно чеканила выученный наизусть урок, который ей ничуть не интересен; с Джорджем она была преданной и уступчивой; с Джеральдом – ласковой, с отцом – почтительной, а с нами – заботливой. Полагаю, она, как никто другой, была опустошена смертью Стеллы, лишена радости общения, которое прежде изо дня в день становилось все более доверительным, а еще на ней лежала огромная ответственность, и рядом не оказалось ни одной женщины постарше, с которой Ванесса смогла бы разделить это бремя. Странное, конечно, положение, и неравнодушный зритель наверняка с тревогой спросил бы себя, что за натура такая позволила ей выстоять. Один ее вид мог как успокоить Джека, так и усугубить его тревогу. Ванесса выглядела самостоятельной и взрослой, явно неспособной на глупости, но в ее глазах, выражении лица и чувственных губах ощущалось столько мыслей и надежд на будущее, что было ясно: ее смирению недолог век. Сиюминутное спокойствие являлось лишь инстинктивным щитом, прикрывшим израненные чувства, но вскоре вновь заявят о себе и примутся разбираться со всеми теми сложными вопросами, которые на нее обрушились, – и каков же будет результат?

Ванесса была красива и к своим восемнадцати годам уже ясно дала понять, что она также умна, гибка умом и решительна; многое проявилось еще в детской, когда она спорила с Тоби и стремилась докопаться до самой сути – будь то вопрос искусства или морали. Втайне она была чутка к красоте формы и цвета, но скрывала это, потому что ее взгляды расходились с общепринятыми и она боялась задеть чьи-либо чувства. Кроме того, она легко распознавала как фальшь натуры, так и изъяны в аргументации – и то и другое вызывало у нее одинаковое неприятие, ведь стандарты Ванессы были высоки во всем. Но при этом с некоторыми людьми ее связывала своего рода инстинктивная преданность, не допускавшая никаких сомнений – пожалуй, даже слишком инстинктивная. Именно такую преданность она испытывала к Джеку до его женитьбы, и именно из нее произрастала привязанность Ванессы к матери и Тоби. Если бы мать была жива, нетрудно представить, как Ванесса, снующая вокруг нее, словно неугомонный щенок, проводила бы один эксперимент за другим, спорила, рисовала, заводила друзей и развенчивала заблуждения – к величайшему удовольствию матери. Та восхищалась бы духом и смелостью дочери, сокрушалась из-за ее непрактичности, смеялась над неудачами и радовалась здравому смыслу. Впрочем, это одна из тех вещей, которые, казалось, должны были произойти, но, как ни странно, так и не случились, ибо смерть положила конец прекрасному ходу вещей. Вместо этого Ванесса сначала была обескуражена смертью матери и на какое-то время навязанной нам неестественной жизнью, а теперь и смерть Стеллы поставила ее в абсолютно новое положение.

Люди, которые непременно обращают внимание на внешние сходства, такие как цвет глаз или форма носа, и видят драматические закономерности, словно жизнь – это сенсационный роман, объявили Ванессу наследницей всех женских добродетелей, будто бы свыше предназначенной на эту роль. Позабыв резкие черты ее матери и расплывчатые черты Стеллы, они слепили из них своего рода идеал для Ванессы – привлекательный внешне, но до отвращения лишенный живости. Мы вновь прошли через те же выражения сочувствия, снова и снова слушая, что столь великой трагедии еще не бывало; порой она воспринималась почти как произведение искусства, но чаще – как бесформенная катастрофа, от которой невозможно оправиться. К счастью, пришло время покинуть Лондон; мы сняли дом в Пейнсвике [Глостершир], а скорбящие родственники и друзья разъехались по домам.

Однако для нас трагедия только начиналась; как и в случае с другими травмами, боль в тот момент было словно усыплена и дала о себе знать лишь позже, когда мы попытались жить дальше. Во всем, что нас окружало, смутно ощущался дискомфорт – беспокойство и потерянность, что еще хуже. Подобные чувства имеет свойство обрушиваться на одного человека, если он подвернется, и, к несчастью, такой человек нашелся очень быстро. Твой дедушка проявлял странную живость, и, как только мы это заметили, вся наша злость обрушилась на него. Мы вспомнили, как он изнурял Стеллу и омрачил последние месяцы ее счастья, а теперь, когда ему следовало бы каяться, он проявлял меньше скорби, чем кто бы то ни было. Напротив, он выглядел необычайно бодрым, и почти сразу появились признаки, которые привели нас в неистовство: казалось, он вполне готов сделать Ванессу своей следующей жертвой. Он говорил, что если ему грустно, то и ей должно быть грустно; если он сердится, особенно когда она просит выписать чек, она должна плакать, а не стоять перед ним как истукан. Девушка с характером не могла терпеть подобные речи, а когда Ванесса увязала их с тем, что он еще недавно говорил ее умершей сестре и даже матери, неудивительно, что Ванессу охватил бескомпромиссный гнев. В наших глазах он стал олицетворением всего, что мы ненавидели в нашей жизни, – непостижимо эгоистичным тираном, подменившим красоту и живость умерших [Стеллы и Джулии] уродством и мраком. Мы были злы, суровы и во многом несправедливы, но даже сейчас мне кажется, что в наших обвинениях была доля правды – достаточная для того, чтобы обе стороны в то время не смогли прийти к взаимопониманию, пускай и не по своей вине. Будь он на десять лет моложе, а мы – старше, или будь рядом мать или сестра, способные вмешаться, можно было бы избежать стольких страданий, гнева и одиночества. Однако смерть вновь положила конец тому, что могло быть прекрасным.

Была и еще одна причина, терзавшая нас и мешавшая ясно мыслить. Джек, который провел ужасное лето в Лондоне, регулярно наведывался к нам по воскресеньям. Он был вымотан и угрюм, и казалось, что его единственным утешением были долгие часы, проведенные с твоей матерью или мной в маленькой беседке в саду. Если он и говорил, то лишь о Стелле и прошлом, а потом наступала тишина – такая, в которой любые слова теряли смысл. Я помню силуэт небольшого дерева в ложбинке перед нами и то, как, сидя рядом с Джеком, держа его за руку, я стала воспринимать это дерево как символ печали – безмолвной, стойкой и бесплодной. Время от времени Джек сдержанно, но горько высказывался о твоем дедушке, его обращении со Стеллой и о том, что ее смерть, казалось, вовсе не опечалила его. Этого было достаточно, чтобы наши чувства вскипели и выплеснулись на отца, ведь мы всей душой стремились поддержать Джека, и, по правде говоря, он казался единственным, кто по-настоящему понимал наше горе. И хотя поначалу мы с Нессой разделяли бремя этих встреч, постепенно она стала пользоваться большим расположением и доверием Джека, нежели я, а стоит только возникнуть такому предпочтению, как он быстро становится явным и укореняется. Для Нессы было естественно проводить время с Джеком; кроме того, повторюсь, она давно испытывала к нему привязанность, которая, пусть и незрелую, но вполне способную стать отправной точкой для более страстных, стремительных чувств, а обстоятельства лишь усиливали этот импульс.

Каким бы мрачным все это ни казалось, невыносимее всего было растущее изо дня в день ощущение различия в характерах и стремлениях между людьми, вынужденными жить вместе. Ведь Стелла служила связующим звеном для совершенно несовместимых вещей. Мы (в дальнейшем это «мы» будет означать твою мать и меня) старались гулять вдвоем, когда могли, и обсуждали состояние разных сторон, грозивших вступить конфликт из-за ее «тела». Пока это были всего лишь угрозы, но человек с опытом – скажем, Джордж или Китти Макс, – уже тогда мог предсказать грядущую борьбу. Приличия не позволяли говорить об этом открыто, но подозрения явно витали в воздухе и выражались в тревожной напряженности Джорджа, которую мы ощущали, но не могли пока понять. Джордж действительно стал – и должен был оставаться – очень важной фигурой. Он столь стремительно вошел в наш ближний круг, что в своем ослепленном состоянии мы вполне могли быть чересчур доверчивы и судить о нем поверхностно. В детстве он был для нас героем – сильным, красивым и справедливым; он учил приличию и честности, а мы краснели и трепетали от его похвалы. Насколько мы тогда понимали, весь мир восхищался им. Твоя бабушка искренне радовалась его присутствию, а мы, будучи сентиментальными, как и все дети, воображали, что он напоминает ей покойного мужа, и, вероятно, не ошибались. Его легендарные «победы» над итальянскими графинями и часовщиками из трущоб, которые тут же изливали ему душу, были частью нашей повседневной мифологии, а еще он играл с нами в саду и делал вид – мы догадывались, что это притворство, – будто читает наши школьные сочинения. Как нам казалось, его чувства, характер и душа были безупречны и ежедневно одерживали ту странную победу, какую добродетель в книгах одерживает над разумом. Джеральд, как ни удивительно, представлял в этом соревновании интеллект. По правде говоря, Джордж был глуповатым добродушным юношей с бурными, обильными чувствами, которые при жизни матери как-то сдерживались. Но после ее смерти будто прорвало плотину: он проявлял такую печаль, такую нежность, такую безграничную самоотверженность в своих намерениях, что все женщины наперебой восхваляли его, а мужчины были тронуты его скромными добродетелями и одновременно сбиты с толку. Что же делало его не таким, как другие? Да, он был глуп и добродушен, но в нем эти качества были не так уж просты: они видоизменялись, вызывали недоумение, путались, искажались, вспенивались и бурлили в котле эмоций, так что порой было невозможно понять, с кем имеешь дело. Природа, похоже, щедро одарила его какой-то животной энергией, но забыла снабдить хоть сколько-нибудь действенным разумом. И все впечатления, усвоенные Джорджем, когда он был послушным учеником и студентом, остались с ним навсегда – они не развивались, а раздувались до грандиозных размеров под влиянием бурных вспышек эмоций, с которыми он справлялся все хуже. Так, прикрываясь бескорыстием, он позволял себе поступки, которые кто-то поумнее назвал бы деспотичными, и, искренне веруя в чистоту своей любви, он вел себя почти как зверь. Сознавал ли он свой самообман? Был ли способен к рефлексии? И какие фокусы выделывал его затуманенный разум? Ответов на это мы, скорее всего, никогда не узнаем. Сочетание чего-то похожего на рассудок с чем-то абсолютно иррациональным, инстинктивным, постоянно сбивало нас с толку, то внушая доверию, то разрушая его, пока его счастливый брак не превратил все эти догадки в праздное интеллектуальное упражнение. Но тогда его поведение выглядело вполне естественным: он был простым сердобольным созданием, которое – теперь, когда его главное утешение [Стелла?] исчезло, – по доброте душевной стремилось стать нам матерью, сестрой и братом одновременно. Он проводил с нами каникулы и всегда был готов выгуливать твоего деда, обсуждать с Ванессой ее заботы и придумывать для нас развлечения. Неужели в этом не было подлинной привязанности? Неужели он не пытался – пусть через силу – делать то, что считал правильным? Но кто способен отличить добро от зла, чувства от сантиментов, искренность от притворства? А мы были просто наивны и охотно примеряли свои представления о героизме на его необузданный нрав. Добродетель, как нам казалось, всегда побеждала. Таковы были фигуры, неестественно затянутые в этот бурный водоворот, и не нужно было быть провидцем, чтобы предсказать столкновение, раскол и, в конце концов, распад. Ну и где же мы сегодня – те, кто когда-то были так близки?

В конце лета Джек весьма настойчиво уговаривал нас провести неделю в Корби – то ли чтобы смягчить шок от возвращения домой, то ли чтобы узнать нечто такое, чего иначе было не узнать. Ведь когда начинаешь рассматривать чувства под мощным микроскопом скорби, поражаешься тому, как они растягиваются – словно тончайшая золотобитная фольга – и покрывают собой огромные пространства. А мы, бедные дети, воображали, будто наша обязанность отныне – искать эти крошечные атомы повсюду, где бы они ни оказались рассыпаны: на вершинах гор или в глубинах океанов. Печально вспоминать, сколько времени мы потратили на эти пустяковые размышления. Иногда Джек сам высказывал какое-нибудь желание, а иногда нам лишь казалось, что мы его угадали, – и мы тут же начинали придумывать, чем его утешить; каким мизерным, но для нас – грандиозным, образом отклонить ход событий в ту или иную сторону. Так нам будто бы удавалось спасти еще одну крупицу и сделать шаг вперед – в этой невозможной задаче собрать заново разорванную на клочки жизнь Джека, – шаг размером с атом. Сам Джек, конечно, не осознавал, что именно мы делаем для него, но масштаб наших усилий – вернее, усилий Ванессы, – он точно ощущал. Он начал получать от ее общества неосознанное, но постоянное утешение, не замечая – так мне кажется, хоть я и ревновала – ни одного из бесчисленных тончайших жестов, из которых складывалось ее присутствие рядом. Но это, словно здоровый сон, было лучшим доказательством того, что процесс исцеления начался. Мы поехали в Корби и провели там одну из самых мучительных недель в своей жизни – возможно, часть наших страданий была вызвана ощущением, что Джек вовсе не замечает наших усилий, а окружающий мир и подавно ничего не знает о них. Я то и дело – по старой привычке – восставала против него в душе, но тут же ощущала себя предательницей, потому что Ванесса встречала мои жалобы безмолвным, ледяным выражением человека, которому открыта какая-то недоступная мне истина.

Зарисовка прошлого

В “Зарисовке прошлого” затрагиваются те же темы, что и в “Воспоминаниях”, но под иным углом зрения, и повторов почти нет. Вирджинии Вулф было 57 лет, когда она начала писать эти мемуары. Настоящий момент, 1939–1940 гг., служит своего рода фундаментом, с которого она исследует суть и смысл некоторых неизгладимых впечатлений от детства и людей, которые в нем доминировали. Первые воспоминания, связанные с центральной фигурой ее матери, переносят Вирджинию в Сент-Айвс, Корнуолл и Талленд-хаус, где Стивены проводили летние каникулы с 1882 по 1894 год. Этому идиллическому загородному миру противостоят описания жизни в Лондоне, где юные Стивены растут в доме 22 по Гайд-Парк-Гейт в окружении многочисленных родственников и друзей, в центре которых всегда находится Джулия Стивен. Вновь поднимается тема трагической смерти матери и перестройки семейной жизни вокруг старшей дочери Стеллы. В это время у Вирджинии впервые проявляется психическое расстройство, однако оно упоминается лишь в ранней, отвергнутой версии рукописи. Новый уклад сначала нарушается браком Стеллы с Джеком Хиллзом, а затем и вовсе уничтожается ее смертью спустя всего три месяца. Напряженность, которой, казалось, практически не существовало при жизни Джулии и на которую не обращали внимания при Стелле, становится все более явной: глубокомысленные и обладающие определенной широтой взглядов, Ванесса и Вирджиния вынуждены подчиниться планам Джорджа Дакворта по их становлению и выйти в свет – с его блеском, пустотой и жесткими условностями; молодое поколение безмолвно противостоит стареющему отцу, который становится все более глухим и изолированным от реальности, а порой даже тиранит своих дочерей. Внешний мир начинает оказывать все большее влияние на жизнь Стивенов, и мемуары завершаются типичным днем, примерно в 1900 году, этой викторианской семьи, принадлежавшей к верхушке среднего класса.


Два дня назад – точнее, в воскресенье 16 апреля 1939 года, – Несса сказала, что если я не начну писать мемуары, то скоро стану слишком старой. Мне стукнет 85 лет, и я все забуду прямо – а леди Стрэйчи48 – печальный тому пример. И раз уж я устала писать биографию Роджера49, то потрачу утро-другое на зарисовку. Правда, есть несколько трудностей: во-первых, огромное количество вещей, которые наверняка всплывут в памяти; во-вторых, множество разных способов написания мемуаров. Как большой поклоннице жанра, мне это хорошо известно, но если начну перебирать и анализировать способы, оценивать их достоинства и недостатки, то время уйдет, а я не могу позволить себе больше двух-трех дней. Итак, не останавливаясь на выборе пути и будучи твердо уверенной, что он найдется сам собой, а если и не найдется – ничего страшного, я приступаю к первому воспоминанию.

Красные и фиолетовые цветы на черном фоне – мамино платье; она сидит не то в поезде, не то в омнибусе, а я – у нее на коленях. Вот почему цветы на ее одежде так близко; я и сейчас их вижу – фиолетовые, красные и синие на черном фоне – наверное, анемоны. Возможно, мы едем в Сент-Айвс, но, вероятнее всего, возвращаемся в Лондон, ведь если судить по свету, то за окном вечер. Однако для художественного эффекта лучше предположить, что мы все же едем в Сент-Айвс, ибо это ведет к другому воспоминанию, которое также кажется мне первым, а на самом деле оно самое важное из всех. Если у жизни и есть основание, на котором она стоит, если жизнь – это чаша, которую все наполняешь, наполняешь и наполняешь, то моя, несомненно, зиждется на этом воспоминании. Оно о том, как я лежу в полудреме в детской Сент-Айвса и слышу, как за желтой шторой волны бьются о берег – раз-два, раз-два – и окропляют брызгами пляж, а потом снова бьются – раз-два, раз-два – и еще, и еще. Слышу, как ветер раздувает штору и волочит по полу ее небольшое грузило в виде желудя. Лежу и слышу всплески, и вижу свет, и чувствую, хотя это почти невозможно, что я здесь, – чистейший восторг, какой только можно себе представить.

Я бы могла часами пытаться описать это чувство, которое и сейчас очень сильно во мне, но знаю, что потерплю неудачу (если только мне сказочно не повезет). Пожалуй, удача может улыбнуться лишь в том случае, если я начну с описания самой Вирджинии.

Здесь я подхожу к трудности, с которой сталкивается любой автор, – к одной из множества причин того, почему большинство мемуаров, хотя их очень много, неудачны. Причина в том, что описать человека крайне сложно. Вот почему авторы просто пишут, что произошло то-то и так-то, но ни слова о том, с кем это произошло и кто был тот, с кем это случилось. Сами по себе события мало что значат, если мы не знаем, с кем именно они происходили. Кем я была тогда? Аделина Вирджиния Стивен, вторая дочь Лесли и Джулии Принцеп Стивен, родилась 25 января 1882 года, потомок множества знаменитых и забытых людей; большая семья; родители были небогаты, но обеспечены; я родилась в общительном, грамотном, писавшем письма, наносившем визиты и весьма красноречивом обществе конца XIX века; в общем, если бы я захотела, то бы могла долго и подробно рассказывать не только о своих родителях, но также о дядях и тетях, двоюродных братьях и сестрах и о своих друзьях. Но я не знаю, что именно из этого и в какой степени заставило меня почувствовать то, что я чувствовала в детской в Сент-Айвсе. Не знаю, насколько я отличаюсь от других людей. Это еще одна трудность для мемуариста. И все же, чтобы описать себя по-настоящему, нужно иметь какой-то образец или эталон; была ли я умна, глупа, красива, уродлива, страстна или холодна? Отчасти из-за того, что я не училась в школе и ни в чем не соревновалась с детьми своего возраста, я никогда не умела сравнивать свои таланты и недостатки с чужими. Но, разумеется, есть и другая причина яркости того первого воспоминания о волнах и о грузиле на шторе, причина ощущения – как я иногда описываю его самой себе, – будто я лежу внутри виноградины и смотрю сквозь полупрозрачную желтоватую пелену, – все это отчасти связано с теми многими месяцами, которые мы проводили в Лондоне. Смена обстановки – важнейший фактор. И долгая поездка на поезде, и волнение. Помню темноту, свет, предвкушение, с которым мы поднимались в спальню.

Но если вернуться к детской, у нас со спальней отца и матери были смежные балконы. Моя мать выходила на свой в белом халате. На стене росли страстоцветы – огромные звездчатые цветы с пурпурными прожилками и большими зелеными бутонами, наполовину полными, наполовину пустыми.

Если бы я была художницей, изобразила бы эти ранние воспоминания в бледно-желтых, серебристых и зеленых тонах. Бледно-желтая штора, зеленое море и серебристые страстоцветы. Картина была бы шарообразной, полупрозрачной. Нарисовала бы изящные лепестки, ракушки, полупрозрачные предметы; создала бы изогнутые формы, пропускающие свет, но лишенные ясных очертаний. Все было бы расплывчатым и огромным; все видимое стало бы также слышимым; листва излучала бы звуки, неотличимые от образов. Эти воспоминания словно в равной степени сотканы из образов и звуков. Когда я представляю себе раннее утро в постели, я заодно слышу и крики грачей, падающие с большой высоты. Ощущение, будто звук доносится сквозь тягучий вязкий воздух, который задерживает его и не дает сделаться резким или отчетливым. Воздух над Талленд-хаусом, казалось, тормозил звук и медленно опускал его, словно тот попал в голубую липкую дымку. Крики грачей – это часть бьющихся волн – раз-два, раз-два – и плеска, когда они отступают и снова набегают, а я лежу в полудреме, испытывая неописуемый восторг.

Следующее воспоминание – все эти сотканные из цвета и звука образы связаны с Сент-Айвсом – гораздо ярче и чувственнее. Оно относится к более позднему времени и до сих пор наполняет меня теплом, словно все вокруг цветет, жужжит, нагрето солнцем и пахнет множеством запахов сразу – единое целое, которые и сейчас заставляют меня замереть, как я замерла тогда, спускаясь к пляжу; я остановилась наверху и посмотрела вниз на сад. Он, казалось, растет под дорогой. Яблоки висят на уровне глаз. Жужжащие пчелы, красные и желтые яблоки, розовые цветы и серебристо-серые листья. Жужжание пчел, гул моря, запахи – все это словно давит на какую-то мембрану, но не рвет ее, а вызывает исступленный восторг, заставляющий меня остановиться, принюхаться и присмотреться. Но опять же я не могу передать свое чувство. Это именно восторг, а не восхищение.

Сила образов – впрочем, это не вполне подходящее слово, ибо зрительное в то время было неотделимо от звука – сила воспоминаний не ослабевает и по сей день. Те моменты – в детской или по дороге на пляж – все еще способны затмить реальность настоящего момента. И я только что убедилась в этом. Поднялась и прошла через сад. Перси50 копал грядку со спаржей, Луи51 вытряхивала коврик перед дверью в спальню. И я смотрела на них сквозь то, что видела в детстве – нашу спальню и дорогу к пляжу. Иногда я представляю Сент-Айвс даже более ярко и полно, чем сегодня утром. Я могу достичь такого состояния, когда мне кажется, будто я уже там, в прошлом, стою и наблюдаю за происходящим изнутри. Таким образом, моя память как будто невольно восстанавливает давно забытые детали, хотя на самом деле именно я заставляю это происходить. В определенном настроении на первый план выходят воспоминания – то, о чем мы забыли. «Не может ли тогда быть так, – часто спрашиваю себя я, – что объекты наших ярких переживаний существуют независимо от нашего разума и сохраняются по сей день? И если да, то не изобретут ли однажды устройство, с помощью которого мы сможем к ним обращаться?» Я вижу прошлое как лежащую позади аллею, длинную череду событий и эмоций. Там, в конце аллеи, все еще есть сад и детская. Вместо того чтобы вспоминать образы и звуки, я вставлю штекер в розетку и окунусь в прошлое. Включу август 1890 года. Я чувствую, что сильные эмоции оставляют след, и вопрос лишь в том, как нам вновь подключиться к ним, чтобы заново прожить свою жизнь.

Особенность этих двух ярких воспоминаний заключается в том, что оба они очень просты. Я почти не осознаю себя – только свои ощущения. Я всего лишь сосуд для восторга, упоения. Возможно, это отличительная особенность всех детских воспоминаний и причина, почему они так сильны. Позже многое добавляется к нашим ощущениям и делает их более сложными, а значит, менее яркими или по крайней мере отчетливыми и цельными. Но вместо того, чтобы анализировать это, поделюсь воспоминанием о зеркале.

В холле Талленд-хауса стояло небольшое зеркало. Помню, там была полочка с расческой. Встав на цыпочки, я могла увидеть свое отражение. Лет в шесть или семь, кажется, у меня появилась привычка разглядывать свое лицо. Но я занималась этим, только если была уверена, что меня никто не увидит. Мне было стыдно. Казалось естественным – испытывать из-за этого чувство вины. Но почему? На ум приходит одна очевидная причина: мы с Ванессой обе были, что называется, сорванцами, то есть играли в крикет, лазали по скалам и деревьям, говорили, что нам нет никакого дела до внешнего вида, одежды и прочего. Таким образом, разглядывание себя в зеркале, возможно, противоречило «кодексу» сорванца. Однако мне кажется, что истоки этого стыда гораздо глубже. Хочется вспомнить и приплести сюда моего деда – сэра Джеймса52, который однажды выкурил сигару, и она ему так понравилась, что он выбросил все оставшиеся и никогда больше не курил. Я даже склонна думать, что унаследовала черты пуританства от Клэпхемской секты. Во всяком случае, стыд по поводу зеркал сохранился на всю жизнь, даже когда я перестала быть сорванцом. Сейчас я не могу припудрить лицо на людях. Все, что связано с одеждой, скажем, примерка или выход в свет в новом платье, до сих пор вызывает у меня страх или по меньшей мере стеснение, неловкость, дискомфорт. «Ох, вот бы я могла носиться по саду в новом платье, как Джулиан Моррелл53», – думала я много лет назад в Гарсингтоне, когда Джулиан, распечатав покупку, немедленно примерила новое платье и носилась в нем по саду, словно юркая лань. Тем не менее женственность в нашей семье процветала. Мы славились своей красотой, а я, сколько себя помню, восхищалась красотой матери и Стеллы, испытывая гордость за них. Что же тогда вызывало во мне чувство стыда, если только не какой-то врожденный противоположный инстинкт? Мой отец был спартанцем, аскетом, пуританином. Думаю, у него не было ни вкуса к живописи, ни музыкального слуха, ни ощущения красоты речи. Это наводит на мысль, что моя – я бы сказала наша, если бы лучше знала Ванессу, Тоби и Адриана, но как же плохо мы знаем своих братьев и сестер, – так вот, моя врожденная любовь к красоте была подавлена каким-то наследственным страхом. Однако это не мешало мне время от времени испытывать спонтанное сильнейшее восхищение или восторг, без всякого чувства вины или стыда, пока они никак не были связаны с моим телом. Таким образом, найден еще один элемент стыда, который я испытала, когда меня застали за разглядыванием себя в зеркале холла. Должно быть, я стыдилась или даже боялась собственного тела. Другое воспоминание, также связанное с холлом, поможет объяснить это. За дверью столовой стояла тумбочка, на которую ставили посуду. Однажды, когда я была совсем маленькой, Джеральд Дакворт посадил меня на нее и стал исследовать мое тело. Помню, как его рука опускалась все ниже и ниже. Помню, как надеялась, что он остановится, как напрягалась и извивалась, когда его рука приблизилась к моему интимному месту. Но он не остановился. Его рука побывала везде, включая то самое интимное место. Помню свое возмущение, отвращение – как еще назвать это странное немое спутанное чувство? Вероятно, оно очень сильно, раз я до сих пор не могу его забыть. Похоже, это чувство – что к некоторым частям тела нельзя прикасаться, ни самой, ни другим, – инстинктивно. Таким образом, Вирджиния Стивен родилась не 25 января 1882 года, а много тысяч лет назад, и с самых первых дней ей пришлось иметь дело с врожденными инстинктами, которые до нее наследовали тысячи прародительниц.

1...34567...10
bannerbanner