
Полная версия:
Моменты бытия
Это показывает, что в моей зарисовке прошлого не хватает не только бесчисленных подробностей – я упустила нечто куда более важное: те инстинкты, привязанности, влечения и страсти, которые связывали меня с другими людьми с первых мгновений сознания. Нет ни одного слова, способного описать их, потому что они менялись едва ли не каждый месяц. Если верна моя мысль о том, что все завершившееся в детстве легко описать благодаря цельности образа, то мне не должно составить труда раскрыть свои чувства к матери, умершей, когда мне было тринадцать. Я должна бы видеть ее не искаженной последующими впечатлениями – как вижу мистера Гиббса или Кларка. И хотя для них моя теория справедлива, образ матери совершенно в нее не вписывается. Это любопытное исключение, и я попробую объяснить его, поскольку оно, вероятно, поможет понять, почему мне так трудно сейчас описать и свои чувства к матери, и ее саму тоже.
Когда мне перевалило за сорок – можно уточнить дату и посмотреть, когда я начала писать «На маяк»81, но особой необходимости в этом нет, – образ матери стал для меня настоящим наваждением. Я слышала ее голос; видела ее перед собой; занимаясь повседневными делами, я постоянно представляла, что бы она сказала или сделала. Словом, она незримо присутствовала рядом, играя важную роль, как одни люди – в жизни других. Это воздействие – под ним я имею в виду осознание того, как на нас влияют другие группы людей; общественное мнение; все, что говорят и думают окружающие; все те порывы и тяготения, которые делают нас такими или этакими, – никогда не анализировалось ни в одной из биографий, которые я с величайшим удовольствием читаю, или же упоминалось лишь вскользь.
И все же именно эти незримые силы ежедневно тянут субъекта мемуаров то в одну сторону, то в другую или удерживают его на месте. Подумайте, какое колоссальное давление оказывает общество на каждого из нас, как оно меняется от десятилетия к десятилетию и как разнится от одного социального класса к другому, и если мы не сумеем проанализировать эти незримые силы, то почти ничего не узнаем о субъекте, а любое жизнеописание потеряет всякий смысл. Я вижу себя рыбой в потоке, несущейся по течению или против него, но неспособной описать сам поток.
Обратимся к конкретному примеру, более понятному и доступному описанию, нежели, например, влияние, которое на меня оказали кембриджские «Апостолы»82; литературная школа Голсуорси83, Беннетта84, Уэллса85; избирательное право и война, – к влиянию моей матери. Я и правда была одержима ею до сорока четырех лет, хотя она умерла, когда мне было тринадцать. Однажды, гуляя по Тависток-сквер86, я, как это обычно бывало, придумала «На маяк», причем разом, в каком-то непроизвольном порыве. Одна сцена перетекала в другую. Будто кольца сигаретного дыма, идеи и сцены струились потоком в голове, а губы, казалось, сами собой произносили слова в такт моим шагам. Кто пускал эти кольца? Почему именно в тот момент? Как бы то ни было, я очень быстро написала книгу, а когда закончила, то одержимость матерью прошла. Я больше не слышу и не вижу ее.
Полагаю, мне удалось сделать для себя то же, что и психоаналитики – для своих пациентов. Я дала выход какому-то давнему и очень глубокому сильному чувству. Выразив это чувство, я нашла ему объяснение, и оно отпустило меня. Почему, стоило только описать в романе мать, мои чувства к ней вдруг поблекли и притупились? Возможно, на днях я пойму причину и тогда изложу ее, а сейчас, пожалуй, продолжу описывать то, что помню, ибо рискую забыть и это. (Заранее готовлю себе оправдание – на тот случай, если все же не сумею воссоздать внятный образ матери.)
Разумеется, она всегда была в самом центре огромного соборного пространства, каким мне видится детство. Мое первое воспоминание – о коленях матери; помню, как бисер ее платья поцарапал мне лицо, когда я прижалась к нему щекой. Второе – она в белом халате на балконе; страстоцветы с пурпурными звездчатыми цветами. Я до сих пор слышу отзвуки ее решительного резкого голоса и особенно – ее затихающий смешок «а-ха-ха-ха». Иногда и я так смеюсь. Еще я вижу ее руки – у Адриана такие же – с характерными пальцами, слегка сужающими посередине, с широкими квадратными ногтями. (А мои – прямые, одинаковой толщины по всей длине, так что кольца легко соскальзывают.) Мать носила три кольца – с бриллиантом, изумрудом и опалом. Когда она занималась с нами, я не могла оторвать взгляд от мерцающего опала, скользившего по страницам учебника, и была рада, что она оставила это кольцо именно мне (я отдала его Леонарду). Еще я слышу звяканье ее браслетов из витого серебра – подарок мистера Лоуэлла, – когда мать ходила по дому и особенно – когда поднималась в детскую со свечой под матовым колпаком, чтобы посмотреть, спим ли мы; это я помню отчетливо, потому что, как и остальные дети, порой лежала без сна и мечтала, чтобы к нам заглянула мать. Помню, как она советовала мне думать обо всем прекрасном, что я только могу себе представить. Радуга, колокольчики… Но помимо этих мельчайших деталей – когда же я впервые осознала то, что всегда было рядом, – ее удивительную красоту? Быть может, я никогда и не осознавала ее, а воспринимала как естественное качество матери – ее красота казалась мне типичной, универсальной, но в то же время нашей личной, – просто потому, что она моя мать. Красота была частью ее существа. Не думаю, что я когда-либо воспринимала лицо матери отдельно от ее целого образа. Я легко представляю себе, как она идет по дорожке мимо лужайки в Сент-Айвсе, – хрупкая, стройная, она всегда держала спину прямо. Я играла. И остановилась, чтобы заговорить с ней. Но она повернулась к нам боком и опустила взгляд. По этому невыразимо печальному жесту я поняла, что Филлипс, который пострадал на железной дороге и которого она навещала, умер. «Все кончено», – как бы сказала она. Я просто поняла это и была потрясена мыслью о смерти. И в то же время видела красоту в ее жесте. Должно быть, очень рано, от нянек и случайных гостей, я узнала, что мою мать считают красивой. И гордость моя была какой-то снобистской, потому я гордилась не только красотой матери, но и тем, что ею восхищаются другие люди. И конечно, была еще гордость, которую вызвали во мне няньки, сказавшие однажды за ужином, что мы, мол, «из очень хорошей семьи»…
Однако помимо красоты, если ее вообще можно отделить, какой была мать сама по себе? Первым делом на ум приходят следующие слова: энергичная, непосредственная, практичная и забавная. Она бывала резкой и терпеть не могла жеманства. «Если будешь держать голову на бок, на прием не пойдешь», – сказала она мне однажды, когда мы в карете подъезжали к какому-то дому. Еще она была строгой, и за ее спиной всегда чувствовалась какая-то печальная мудрость. У матери была своя личная скорбь, в которую она, бывало, уходила, оставаясь одна. Как-то раз, когда она задала нам письменные упражнения, я оторвала взгляд от тетради и посмотрела на нее: она читала – вероятно, Библию, – и, пораженная серьезностью ее лица, я решила, что ее первый муж был священником, а теперь она, читая те же строки, наверняка вспоминает его. Конечно, это была всего лишь фантазия87, но мать и правда казалась очень грустной, когда молчала.
Но могу ли я хоть немного приблизиться к ней, не прибегая ко всем тем рассказам и россказням, которые после ее смерти наложили отпечаток на мое представление о матери? Энергичность, ясность, непосредственность, а за всей ее живостью – грусть и молчание. Конечно, она была центром семьи. Думаю, слово центр лучше всего описывает наше общее восприятие, а я была настолько погружена в атмосферу, которую она создавала, что никогда не отходила достаточно далеко, чтобы увидеть в ней отдельную личность. (Отчасти поэтому я гораздо отчетливее вижу Гиббсов, Бидлов и Кларков.) Она была всем – и Талленд-хаус, и Гайд-Парк-Гейт пропитаны ею. Теперь я понимаю, хотя этот поспешный вывод прозвучит слабо и неубедительно, почему она не могла произвести на ребенка впечатление как личность. Она поддерживала то, что я для краткости называю всеобщим укладом жизни – то, чем все мы вместе жили. Теперь-то я понимаю: она жила с таким размахом, что у нее не было ни времени, ни сил сосредоточиться – разве что на мгновение, если кто-то болел или переживал какой-то детский кризис, – на мне или ком-то еще, кроме, пожалуй, Адриана. Его она лелеяла особенно и называла «моя радость». Более зрелый взгляд на ее положение и то понимание, какое есть у меня сейчас, должны внести свой вклад. И вот как мне это видится: сорокалетняя женщина с семью детьми, трое из которых нуждаются во внимании взрослых, четверо и вовсе еще дети, а восьмая, идиотка-Лора88, все еще живет с нами; муж этой женщины старше ее на пятнадцать лет, и у него трудный характер; он очень требователен и к тому же зависим от жены. Теперь-то я понимаю, что женщина, которой приходилось со всем этим управляться, могла лишь присутствовать, нежели действительно участвовать в жизни ребенка семи-восьми лет. Могу ли я вспомнить хоть один раз, когда провела наедине с матерью больше нескольких минут? Нам постоянно кто-то мешал. Когда я невольно представляю себе мать, она всегда в комнате, полной людей; с ней Стелла, Джордж и Джеральд; мой отец, читающий книгу, закинув ногу на ногу, и крутящий прядь волос. «Пойди и вынь крошки из его бороды», – шепчет она мне, а я вскакиваю и несусь. Приходят гости, молодые люди – Джек Хиллз, например, влюбленный в Стеллу; много кембриджской молодежи, друзья Джорджа и Джеральда; старики, попивающие чай и ведущие беседы, – друзья отца, Генри Джеймс89, Саймондс90 (помню, как он смотрел на меня, стоя на широкой лестнице в Сент-Айвсе с вытянутым желтоватым лицом и галстуком из желтого шнура с двумя плюшевыми помпонами); друзья Стеллы – Лашингтоны91, Стиллманы92; вижу мать во главе стола под гравюрой Беатриче93, подаренной ей старой гувернанткой и подкрашенной голубым цветом; слышу шутки, смех, гул голосов; надо мной подтрунивают; я говорю что-то потешное; она смеется; мне приятно; я дико краснею; она за всеми наблюдает; кто-то смеется над Нессой, когда та говорит, что Ида Мильман94 – ее Б.Ф.; мать учтиво и с улыбкой поясняет остальным: «Это значит – лучшая подруга»95. Вижу, как она идет в лавку со своей корзинкой, а с ней Артур Дэвис96; как она вяжет на ступеньках в холле, пока мы играем в крикет; как она протягивает руки к миссис Уильямс [не идентифицирована], когда судебные приставы забрали их дом, а капитан стоит у окна, крича и швыряя кувшины, тазы и ночные горшки. «Живите у нас, миссис Уильямс». «Нет, миссис Стивен, – рыдала миссис Уильямс, – я не оставлю мужа». Вижу, как она пишет за своим столом в Лондоне, и серебряные подсвечники, и высокий резной стул с подлокотниками и розовой обивкой, и пирамидальную латунную чернильницу. Я украдкой выглядывая из-за шторы, мучительно ожидая когда она покажется на улице. (Однажды отец застукал меня за этим делом, допросил и довольно встревоженно, но с упреком сказал: «Не стоит тебе так нервничать, Джинни»… Какая же выходит мешанина воспоминаний, если я даю волю разуму, но все они – о матери в компании, в окружении других людей; о ней обобщенной, разрозненной, вездесущей и неуловимой; о ней как о создательнице того многолюдного веселого мира, который так ярко вращался вокруг центра моего детства. По правде говоря, я обернула тот мир в другой – сотканный моим собственным темпераментом; и да, у меня с самого начала было много приключений вне того маленького мира – я часто уходила далеко и многое скрывала, – но он всегда был там; была общая семейная жизнь, веселая, бурная, полная людей, и мать находилась в центре; она и была этим центром. И 5 мая 1895 года полностью доказало это. После того дня от ее мира ровным счетом ничего не осталось. В то утро, когда она умерла, я высунулась из окна детской. Кажется, было около шести. Я увидела, как доктор Сетон уходит по улице, сложив руки за спину и сцепив их. Видела, как парят и садятся голуби. Меня охватили чувства покоя, грусти и конца. Было ясное весеннее утро, очень тихое. И вот возвращается ощущение, что всему приходит конец.
15 мая 1939 года. Каторга, которой обернулось написание связной биографии Роджера, снова кажется невыносимой, и я на несколько дней вновь возвращаюсь в май 1895 года. Стою на крошечном островке настоящего: погода сырая и холодная. Смотрю в потолочное окно – повсюду черновики статей для «Athenaeum»97 и письма Фрая, покрытые пылью из-за того, что по соседству сносят дом, – и вижу небо цвета грязной воды, будто в нем отражается эта самая пыль. Да и внутренний пейзаж не лучше. Вчера у нас ужинал Марк Гертлер98 и с пренебрежением говорил о вульгарности, второсортности того, что он называет литературой, – по сравнению с цельностью живописи. «Потому что она всегда имеет дело с мистером и миссис Браун99», – сказал он, – имея в виду личное, обыденное; холодная колкая критика – такая же, как и майская погода. И все же, чтобы написать портрет личности моей матери, нужно быть художником. И в любом случае сделать это ничуть не легче, чем писать как Сезанн100.
Один из немногих достоверных фактов о моей матери заключается в том, что она вышла замуж за двух совершенно разных мужчин. Если смотреть на нее не глазами семи-восьмилетнего ребенка, а глазами взрослой женщины, которая теперь даже старше, чем была мать, когда умерла, – этот факт кое-что проясняет. Ее образ был не так уж размыт и безлик, не столь подчинен красоте собственного лица, как представляется теперь. Но ничего с этим не поделаешь, ибо что настоящего может остаться от человека, умершего сорок четыре года назад, в возрасте сорока девяти лет, и не оставившего после себя ни книги, ни картины, ни каких-либо иных трудов, кроме трех ныне живущих детей и памяти, сохранившейся в их умах. Да, есть воспоминания, но их нечем подкрепить и не с чем сверить.
И все же есть, повторюсь, два брака – они свидетельствуют о том, что мать была способна полюбить двух совершенно разных мужчин: один, если сказать коротко, воплощение благопристойности; другой – воплощение интеллекта. Она смогла вскружить голову обоим. Думаю, это послужит мне своего рода мерилом для оценки ее характера.
Однако формирование ее личности покрыто мраком. Родилась она, кажется, в 1848 году; в Индии, в семье доктора Джексона и его жены, наполовину француженки101. Особого образования у нее, по сути, не было. Старая гувернантка – мадемуазель Роуз? – это ведь она подарила матери гравюру Беатриче, висевшую потом в столовой Талленд-хауса? – учила ее французскому, на котором мать говорила с очень хорошим акцентом, и музыке – мать прекрасно играла на фортепиано и обладала музыкальностью от природы. Помню, на ее столе всегда лежал «Любитель опиума» де Квинси102 – одна из ее любимых книг, – а в подарок на день рождения она выбрала собрание сочинений Скотта103, и отец подарил ей первое издание (часть этих книг сохранилась, а часть утрачена). К Скотту она питала особую страсть. У матери был инстинктивный, а не тренированный ум. Впрочем, у нее, по-моему, было прекрасное чутье, по крайней мере в литературе, и мне это очень нравилось; помню, как она вздрогнула, когда я, читая вслух «Гамлета», оговорилась, сказав «ребро» вместо «серебро»104, – точно так же вздрагивал и отец, когда мы с ним читали Вергилия105 и я не попадала в такт. Среди трех дочерей она была любимицей своей матери, которая, будучи инвалидкой106 с детства, нуждалась в уходе – так моя мать с малых лет привыкла ухаживать за больными и сидеть у их постелей. Во время Крымской войны107 они жили на Уэйн-Уок108 и, говорят, наблюдали за строевыми учениями солдат на пустыре. Красота моей матери проявилась очень рано: мне говорили, что ее никуда не пускали одну, только с Мэри [Фишер?], чтобы защитить от восхищенных взглядов и не дать ей осознать свою красоту; по словам моего отца, она и правда не ощущала себя красивой. Именно благодаря красоте, я полагаю, она и получила нечто более важное, чем «образование» от гувернантки, – уроки жизни в Литтл-Холланд-хаусе. В детстве она часто бывала там, потому что ей благоволили художники, а Принцепы, тетя Сара109 и дядя Тоби110, должно быть, гордились ею.
Литтл-Холланд-хаус был для нее целым миром. Но каким был тот мир? Я представляю себе лето. Воображение рисует старый белый каменный дом, стоящий в большом саду. Высокие стеклянные двери ведут прямо на лужайку. Через них проходят дамы в кринолинах и соломенных шляпках; их сопровождают джентльмены в широких брюках, зауженных книзу, и с бакенбардами. На дворе примерно 1860 год. Жаркий летний день. На лужайке расставлены чайные столики с огромными вазами, полными клубники и сливок. За ними «председательствуют» шесть прекрасных сестер111; кринолинов на них нет – вместо этого они одеты в великолепные венецианские платья и сидят, словно на тронах, ведя беседы и выразительно жестикулируя, как иностранки. Моя мать подражает им, протягивая руки именитым людям (впоследствии высмеянным Литтоном112): правителям Индии, государственным деятелям, поэтам, художникам. Моя мать выходит в том самом полосатом шелковом платье, запечатленном на [несохранившейся] фотографии, с высокой горловиной и развевающейся юбкой. Она, конечно, «девушка-мечта», как говорили тогда; стоит молча со своей тарелкой клубники и сливок; возможно, ей велят проводить гостей в мастерскую Синьора113 через сад. Из тех длинных низких помещений, где висят полотна великого Уоттса, доносится музыка; слышен и голос дяди Тоби, читающего свои переводы персидских поэтов. Как же легко дополнить эту картину деталями из чужих мемуаров – дорисовать, например, Теннисона в широкополой шляпе; Эллен Терри114 в образе мальчика; Гарибальди115 в красной рубашке и Генри Тейлора116, который, отвернувшись от Гарибальди смотрел на мою мать – «лишь образ девичий для сердца важней», как он писал в стихотворении. Но если я мысленно обращаюсь к матери, мне ужасно трудно выделить ее и понять, какой она была на самом деле; представить, о чем она думала; вложить в ее уста хотя бы одну фразу! Я замечталась; передо мной встают картины летнего дня.
Впрочем, в основе этих мечтаний лежит один факт. Однажды, когда мы были детьми, мать взяла нас на Мелбери-роуд, и, когда мы подошли к улице, построенной на месте старого сада, она вдруг оживилась, хлопнула в ладоши и воскликнула: «Вот где это было!» – словно речь об исчезнувшей волшебной стране. Думаю, Литтл-Холланд-хаус и правда был для нее сказочным летним миром. Еще я знаю, что она обожала дядю Тоби. Его трость с дырочкой в набалдашнике, куда, должно быть, продевалась кисточка – красивая вещица XVIII века, – всегда стояла у изголовья ее кровати на Гайд-Парк-Гейт. Мать была поклонницей героев – простой, наивной, восторженной. По словам моего отца, к дяде Тоби она относилась куда лучше, чем к собственному отцу – «старику доктору Джексону», «респектабельному», но, несмотря на всю его привлекательность и копну седых волос, торчавших из головы, словно треуголка, он был заурядным, прозаичным стариком, утомлявшим всех своими рассказами о знаменитом деле об отравлении в Калькутте; его не допускали в ту поэтическую волшебную страну под названием Литтл-Холланд-хаус и он, без сомнения, был этим недоволен. Романтики в нем мать не видела, но, думаю, именно от него унаследовала практичность и проницательность.
Литтл-Холланд-хаус был для матери школой жизни. Там ее учили принимать в жизни именитых людей примерно такое же участие, какое девушки того времени вообще принимали в жизни мужчин, – наливать им чай; подавать клубнику со сливками; благочестиво и трепетно внимать их мудрости; безоговорочно принимать тот факт, что Уоттс – великий художник, а Теннисон – великий поэт, и танцевать с принцем Уэльским. Сестры Пэттл, за исключением моей набожной и высокодуховной бабушки, были до мозга костей дамами викторианской эпохи. Тетя Вирджиния117, как известно, подвергала своих дочерей – двоюродных сестер моей матери – пыткам, по сравнению с которыми испанский сапог [орудие пытки] или китайская туфля118 казались детской забавой, лишь бы выдать одну119 замуж за герцога Бедфордского120, а другую121 – за лорда Генри Сомерсета122. (Именно так, по словам нянек, у нас и «появились связи в высшем свете»). Но здесь я снова обращаюсь к чужим воспоминаниям и оставляю «реальную» Джулию Джексон в стороне. О тех ранних годах ее жизни мне достоверно известно лишь то, что к ней (вернее, к ее родителям) посватались двое мужчин: Холман Хант123 и скульптор Вулнер124. Оба предложения были сделаны и отклонены, едва она вышла из детства. Еще я знаю, что однажды она отправилась в шляпке с серыми перьями на пикник у реки, где была Энни Теккерей, а Монахиня125, увидев мою будущую мать в одиночестве, была поражена, что ее не окружает толпа поклонников. «Где же они все?» – спросила она у Энни Теккерей126, и та ответила: «О, сегодня их тут просто нет». Эта сценка заставляет меня думать, что в семнадцать-восемнадцать лет Джулия держалась особняком и что ее красота создавала вокруг нее своего рода невидимую преграду.
Легко определить, когда произошла эта сценка: моей матери не могло быть больше восемнадцати лет, ведь уже в девятнадцать она вышла замуж127. В Венеции Джулия встретила Герберта Дакворта, влюбилась в него по уши, а он – в нее, и они поженились. Вот и все, что известно мне (да и, пожалуй, кому-либо еще ныне живущему) о самом важном событии в ее жизни. О его значении говорит хотя бы то, что, когда четыре года спустя Герберт Дакворт умер, она была «настолько несчастна, насколько это вообще возможно». Эти ее слова мне передала Китти Макс. «Я была настолько счастлива и несчастна, насколько это вообще возможно». Китти запомнила эту фразу на всю жизнь, потому что была очень близка с моей матерью и только один раз за все годы их дружбы слышала, как та говорила о своих чувствах к Герберту.
Я понятия не имею, какой была моя мать в те годы, когда она была счастлива как никто другой. От тех четырех лет не осталось ни одной сцены, ни даже звука. Они с мужем жили в достатке на Брайанстон-сквер; Герберт работал барристером, но занимался этим без особого рвения; (как-то раз они поехали на слушание, и один друг сказал ему: «Я все утро в суде любовался прекрасным лицом», – лицо его жены); у них родился Джордж; потом Стелла; Джеральд был уже на подходе, когда Герберт Дакворт внезапно умер. Они гостили у Воганов128 в Аптоне; он потянулся, чтобы сорвать инжир для жены, и у него лопнул абсцесс, а через несколько часов Герберт Дакворт скончался. Это все, что я знаю о тех четырех счастливых годах.
Будь у нас возможность узнать, каким человеком был Герберт Дакворт, это, вероятно, пролило бы свет и на личность моей матери. Но, как и все мужчины, трагически погибшие в расцвете сил, он оставил после себя не столько ясный образ, сколько легенду. Юность и смерть окутали его своего рода ореолом, сквозь который трудно разглядеть истинное лицо, как мы видим обычных прохожих или гостей. Для тети Мэри [Фишер], сестры моей матери, которая, по-видимому, разделяла некоторые ее чувства, он был, «о милая моя, лучом света… я таких больше не встречала… Когда Герберт Дакворт улыбался… когда он входил в комнату…» – тут она умолкла, затрясла головой и сморщила лицо так, будто никакими словами на свете его не описать. В этом судорожном жесте, вероятно, звучал лишь слабый отголосок того, что чувствовала к нему моя мать. Для нее Герберт Дакворт был воплощением идеала мужчины, героизма, красоты и великодушия – «великим Ахиллом, которого мы знали»129 (так и просится цитата из Теннисона), – но в то же время добрым и любящим мужем, отцом ее детей. Для нее, еще совсем девушки, было естественно влюбиться в простого добродушного обыкновенного и даже заурядного мужчину, а не в одного из тех странных и неотесанных художников-интеллектуалов, которых она встречала и которые просили ее руки. По словам моего отца, Герберт был воплощением идеала выпускника частной школы и настоящего английского джентльмена. Она выбрала именно его, и о прочности, силе их союза свидетельствует изнеможение и полный упадок духа, постигшие ее после смерти мужа. От жизнерадостности и общительности не осталось и следа. Она была «настолько несчастна, насколько это вообще возможно». О тех траурных годах известно очень мало – только эти слова и еще рассказ Стеллы о том, как мать однажды лежала на могиле мужа в [поместье] Орчардли. А поскольку она обычно была очень сдержанна, более выразительного горевания в ее случае и представить себе невозможно.
Известно, и это гораздо более примечательно, что за те восемь лет, которые мать провела, помимо заботы о детях и доме, «творя добро», ухаживая за больными и навещая бедных, она потеряла веру. Это сильно ранило ее собственную мать – глубоко религиозную женщину, которой она была предана, – а значит, потеря веры являлась подлинным убеждением, к которому она пришла в результате долгих размышлений в одиночестве. Это доказывает, что в ней было нечто большее, чем простота, энтузиазм и романтизм, и таким образом объясняет два ее, казалось бы, несовместимых выбора – Герберта и моего отца. В ее натуре простота и прямота сочетались со скептицизмом и серьезностью. Вероятно, именно это и производило на людей такое сильное, стойкое впечатление. Ее характер отличался простодушием и скептицизмом. Она была общительной, но вместе с тем строгой; очень забавной, но невероятно серьезной; чрезвычайно практичной и в то же время глубокой… «Смесь Мадонны и светской дамы», как ее описывает мисс Робинс130.