Читать книгу С любовью к тебе твоя девушка в красном (Аврора Лейн) онлайн бесплатно на Bookz (9-ая страница книги)
С любовью к тебе твоя девушка в красном
С любовью к тебе твоя девушка в красном
Оценить:

3

Полная версия:

С любовью к тебе твоя девушка в красном

Ты не лечил меня. Я понимала это так же ясно, как понимала, что снег за окном белый, а огонь в камине жёлтый. Ты не был тем городом, той тишиной, тем новым воздухом, за которым я сюда приехала. Ты был новой раной, куда более глубокой, чем та, старая, с которой я сбежала за тысячи километров, думая, что убегаю от боли, а на деле просто ехала ей навстречу, только в новом обличье, в новом городе, занесённом снегом, будто снег мог что-то укрыть. Рана от тебя была не поверх старой, она была сквозь неё, до кости, туда, где раньше вообще ничего не болело, потому что там ничего и не жило.

И самое страшное было не в этом. Самое страшное было в том, что я не хотела эту рану закрывать.

Я сидела с пустым бокалом, глядя на огонь, и ловила себя на мысли, которая была настолько пугающей, что я не сразу решилась додумать её до конца. А додумав, не смогла отвернуться, как не отворачиваешься от зеркала, даже если видишь в нём что-то, чего предпочла бы не видеть. Может быть, думала я, я выбираю эту боль не потому, что не вижу другого выхода. Может быть, я выбираю её, потому что боль с тобой всё равно лучше, чем пустота без тебя. Потому что даже разбитые бокалы у моих ног, даже сорванный в подушку голос, даже твоя обувь, всегда готовая исчезнуть за дверью, — это было живым. А без тебя, я знала это так же твёрдо, как знала вкус этого пепла на языке, без тебя была бы только ровная, гладкая, безупречная пустота, та самая, в которой я так удачно научилась улыбаться на морозе, рассказывая всем, какой красивый в этом городе снег.

Огонь потрескивал, бросая рыжие тени на стены, и я смотрела на них так, будто это могло дать мне ответ, которого я боялась просить у самой себя вслух. Я не знала, кем я стану, если перестану ждать твоих шагов на лестнице. Но я точно знала, что не готова это выяснять.

* * *

Я собрала осколки в ладонь, острые края впивались в подушечки пальцев, и в этой боли было что-то честное, что-то, чему я могла верить больше, чем собственным словам. Ссыпала их в мусорное ведро на кухне, среди картофельных очистков и смятой салфетки, будто это были не осколки моей ночи, а просто осколки, ничего не значащая разбитая посуда, каких много в каждом доме. Красное пятно на ковре я застирала холодной водой, стоя на коленях, и терла его так долго, что костяшки покраснели сильнее вина. Утром здесь снова будет чисто. Утром здесь снова буду я, та, которую ты знаешь.

Я дала себе слово, стоя на коленях перед этим блёкнущим пятном, и повторила его про себя так же твёрдо, как повторяют молитву те, кто в неё верит: ты никогда не увидишь эту комнату такой, какая она сейчас. Ты никогда не услышишь, как я кричу в подушку, чтобы соседи за стеной не проснулись от моего голоса. Я никогда не потребую, чтобы ты остался до утра, никогда не спрошу вслух, почему ты не можешь назвать меня по имени, хотя знаешь его, хотя произносил его однажды в темноте и тут же осёкся, будто оно обожгло тебе язык. Я буду девушкой в красном столько, сколько потребуется. Я буду безымянной ради того, чтобы быть.

Потому что если я заговорю, я знала это так же ясно, как знала вкус пепла на языке, я потеряю и то немногое, что у нас есть. Мужчины вроде тебя не выбирают между женой и любовницей, когда любовница вдруг начинает требовать. Мужчины вроде тебя выбирают тишину, привычный путь наименьшего сопротивления, и уходят туда, где их не просят быть смелыми. Я видела это раньше, в другой жизни, с другим лицом напротив меня за столом, и урок этот вошёл в меня не как знание, а как инстинкт, глубже разума. Молчать было не слабостью. Молчание было единственной валютой, которой я могла заплатить за право слышать твои шаги на лестнице снова и снова.

Я поднялась с колен, вытерла руки о полотенце и пошла в спальню, где на плечиках, у самого шкафа, уже висело новое платье. Красное, разумеется. Оно всегда было красным, будто других цветов для меня не существовало вовсе, будто я разучилась носить что-то, кроме доспехов. Ткань поблёскивала в свете ночника ровно, спокойно, ничего не выдавая, как будто и не подозревала, что через несколько часов её наденут поверх выжженной, перепаханной ночи. Я провела пальцами по шёлку, ощущая его прохладу, и подумала, что завтра утром волосы уложатся ровными волнами, помада ляжет в один слой, спина снова будет прямой, а голос — лёгким, тем самым голосом, каким я говорю с тобой о погоде, о том, какой в этом году ранний снег, о пустяках, за которыми прячется всё, чего я тебе никогда не скажу.

Броня снова будет безупречной к утру. В этом городе меня и полюбили за эту безупречность, я слышала это не раз на приёмах, шёпотом за спиной, восхищённым и немного завистливым: как она держится, такая лёгкая, такая невозмутимая, будто ничего в мире не может её тронуть. Если бы они знали, думала я, если бы хоть один из них знал, сколько бокалов я разбила у этого камина, сколько раз мой голос срывался в крик там, где никто не мог его услышать. Но в этом и был смысл, весь смысл целиком: пусть не знают. Пусть не знаешь и ты.

Я легла, не гася свет, и смотрела в потолок, туда, где играли последние отблески догорающего в камине огня, и думала о тебе так, как думаю каждую ночь после твоего ухода, с той смесью нежности и ярости, которую невозможно разделить на составные части, не разрушив саму мысль. Ты никогда не узнаешь, чего мне стоит быть той, кого ты встречаешь каждую ночь. Той лёгкой, той спокойной, той, что улыбается и не задаёт вопросов, той, что провожает тебя до двери и не оборачивается, пока за тобой не закроется дверь, чтобы ты не увидел моего лица в момент, когда оно перестаёт быть лицом, которое ты знаешь.

Я буду молчать. Я решила это твёрдо, так твёрдо, как ничего не решала прежде, лёжа среди простыней, ещё хранящих твой запах, среди тишины, которую сама же выбрала себе в наказание и в награду одновременно. Что бы ни случилось дальше, сколько бы ночей ни оставалось впереди, я не покажу тебе осколков. Я покажу тебе только красное платье и ровную спину, и пусть это будет ложью, самой большой ложью в моей жизни, я готова была нести её столько, сколько ты позволишь мне оставаться рядом с тобой.

Глава 9

Знаешь, я до сих пор не понимаю, как я оказалась там в тот вечер. Я не собиралась. Я помню это совершенно точно, помню, как ещё утром говорила себе, что останусь дома, что буду сидеть у камина с книгой, которую так и не открыла ни разу за три недели, потому что все мои вечера были расчерчены по одному календарю — календарю твоих приходов и уходов. Но позвонила Марина, та самая, с растрёпанным смехом и вечно съезжающим на бок пробором, и сказала, что нельзя, что меня будут искать, что без меня скучно, а я не умею отказывать людям, которые так искренне рады тебя видеть. Я согласилась легко, слишком легко, не подумав, что это будет тот самый вечер. Судьба любит такие шутки, я потом поняла это очень хорошо — она подсовывает тебе самое страшное именно тогда, когда ты меньше всего готова.

Платье я надела не раздумывая, будто руки сами тянулись к шкафу, к той самой вешалке, на которой оно всегда висело первым, ближе всех к свету. Красное, разумеется. Я застегнула молнию, повернулась к зеркалу и проверила себя всю, с ног до головы, как проверяют доспехи перед боем, хотя тогда я ещё не знала, что иду именно на бой. Спина прямая. Плечи расправлены. Улыбка — не слишком широкая, ровно настолько, чтобы казаться приветливой и недоступной одновременно. Помада легла в один слой, ровно, без единого изъяна. Я посмотрела в глаза своему отражению и сказала себе то, что говорила почти каждый вечер: держись. И отражение кивнуло мне в ответ, послушное, как всегда.

Я не буду врать тебе, хотя вру тебе всю эту исповедь напролёт, называя её честностью, — я искала тебя глазами ещё до того, как переступила порог зала. Ещё в машине, ещё на подъездной дорожке, среди снега, скрипящего под каблуками, я уже вглядывалась в освещённые окна, будто могла разглядеть тебя через стекло, среди десятков силуэтов, среди бликов люстр и бокалов. Сердце начинало частить раньше разума, оно всегда обгоняло меня, торопилось туда, куда ты мог быть, и мне казалось совершенно нормальным, что оно так делает, потому что оно делало так каждый вечер уже три недели подряд.

В зале было тепло и шумно, пахло елью и разогретым воском, где-то смеялись, где-то звенели бокалы, и я вошла в этот шум так, как вхожу всегда, — легко, невесомо, будто вплываю, а не иду. Кто-то окликнул меня по имени, кто-то помахал рукой издалека, я отвечала, улыбалась, произносила все нужные слова в нужном порядке: как поживаете, чудесно выглядите, какой ранний снег в этом году. Голос звучал ровно, без единой трещины, тот самый голос, в котором никто не смог бы расслышать, что я вслушиваюсь не в собеседника, а в весь зал целиком, ловя малейший отзвук твоего смеха среди сотни чужих голосов.

Меня узнавали, мне были рады, и от этого становилось только тяжелее, потому что каждая улыбка, обращённая ко мне, требовала ответной улыбки, а я не знала, сколько таких улыбок у меня ещё осталось внутри на сегодняшний вечер. Я держалась. Я всегда держалась, ты знаешь это лучше всех, хотя не знаешь ничего на самом деле, ты видел только результат, только готовое, отшлифованное лицо, а не то, что творилось за ним, пока я разговаривала с очередной знакомой о её новой шубе, кивая невпопад, потому что вся я была там, у входа, где раздевались вновь прибывшие гости.

И где-то на самом дне, там, куда я старалась не заглядывать, шевельнулась мысль, которую я гнала от себя весь путь сюда: а вдруг сегодня ты не один. Я знала это, разумеется, знала всегда, с самой первой минуты нашего знакомства знала, что ты не свободен, что где-то существует женщина, носящая твою фамилию, но знание это жило где-то отдельно, в другой комнате моей головы, запертой на ключ, и я не позволяла себе туда входить. Сегодня дверь качнулась. Я быстро захлопнула её снова, сказав себе, что это просто светский вечер, что таких вечеров у нас с тобой были десятки, что я приду, увижу тебя издалека, обменяюсь с тобой парой ничего не значащих слов на глазах у всех, и это будет нашей маленькой тайной радостью, спрятанной в открытую, как всегда.

Я взяла бокал у проходящего официанта, пригубила, почувствовала холодное покалывание на языке и подумала, что вечер обещает быть обычным. Ещё одним вечером среди вечеров, ещё одной репетицией моей безупречности перед зеркалом чужих глаз. Я не знала тогда, что через несколько минут вся эта хрупкая, тщательно выстроенная лёгкость рассыплется одним-единственным взглядом, брошенным туда, куда я смотреть не собиралась.

* * *

Я увидела тебя раньше, чем ты успел бы меня заметить, если бы вообще искал глазами меня в этой толпе, — ты стоял у колонны, чуть повернувшись, и смеялся чему-то, запрокинув голову, и этот смех, обращённый не ко мне, всё равно рванул что-то в груди, как всегда. Я шагнула ближе, ещё не понимая, что делаю, ведомая только этим невидимым канатом, который всегда тянул меня к тебе через любой зал, любую комнату, любую толпу чужих лиц. И только тогда я увидела, что ты не один.

Рядом с тобой стояла она.

Я видела её и раньше, конечно видела, мельком, издалека, на подобных вечерах, в дверях, у гардероба, тень, скользящая по краю моего зрения, слово, которое я произносила себе самой шёпотом в самые тёмные минуты, — жена. Абстракция. Препятствие с именем, которое я запрещала себе даже думать целиком. Но сейчас, в эту секунду, она была не тенью. Она стояла в трёх шагах от меня, живая, тёплая, в платье цвета топлёного молока, и её рука лежала на твоём локте так просто, так привычно, будто рука отдыхала на подлокотнике кресла, в котором сидела уже много лет.

Она что-то сказала, и ты снова засмеялся, и она тоже засмеялась following твоему смеху, и в этом смехе не было ничего наигранного, ничего из тех вежливых улыбок, которыми обмениваются чужие друг другу люди из вежливости на приёмах. Она смотрела на тебя так, как смотрят на человека, которого знают наизусть, каждую морщинку у глаз, каждую привычку хмуриться перед тем, как пошутить. Она поправила лацкан твоего пиджака коротким, почти незаметным движением, тем самым жестом, которым женщины поправляют галстук мужу тысячу раз за годы, не задумываясь, машинально, с нежностью настолько обыденной, что она даже не осознаётся как нежность.

Внутри меня будто открылась форточка на морозный воздух. Я стояла с бокалом в руке и чувствовала, как холод расходится откуда-то из середины груди, медленно, неотвратимо, как трещина по льду. Раньше она была словом. Преградой. Причиной, по которой ты уходил от меня на рассвете, обувался в темноте, спускался по лестнице, которую я считала ступеньку за ступенькой, лёжа с открытыми глазами. Я умела ненавидеть слово. Я не умела ненавидеть женщину с тёплой улыбкой, которая в эту секунду не думала ни обо мне, ни о моём существовании, а просто радовалась вечеру рядом с мужем.

Я представляла её иначе, знаешь. Много раз, в самые долгие свои ночи, я рисовала её у себя в голове — холодной, расчётливой, женщиной, которая держит тебя привычкой, статусом, страхом перемен, а не любовью, женщиной, у которой давно высохло всё живое внутри. Мне было легче так. Мне было легче ненавидеть придуманный образ, чем признать, что где-то существует настоящий человек с настоящим смехом. А она смеялась легко, откидывая голову почти так же, как ты, будто годы жизни рядом сделали их смех похожим друг на друга, будто два голоса срослись в один. Она была красива не броской, не выставленной напоказ красотой, а той спокойной, домашней красотой женщины, которая давно перестала доказывать что-либо кому-либо, которой не нужно было надевать доспехи, потому что она и так была дома, в своей собственной жизни, где всё было её.

Я почувствовала, как пальцы сжимают ножку бокала слишком сильно, и заставила себя разжать их, по одному, так же, как заставляла себя дышать ровно, когда внутри всё горело. Кто-то рядом со мной сказал что-то про оркестр, про то, что сегодня играют слишком тихо, я кивнула, я даже, кажется, ответила что-то в тон, голос вышел ровным, гладким, тем самым голосом без единой трещины, который я оттачивала полжизни. Но глаза сами тянулись обратно, туда, к колонне, к твоей руке, лежащей поверх её руки, к тому, как естественно, без единой заминки, вы стояли рядом, два человека, давно принадлежащие друг другу на глазах у всего света.

Я отвернулась. Я поднесла бокал к губам, сделала глоток, почувствовала, как холодные пузырьки колют язык, и это ощущение было единственным, что удерживало меня на месте, единственным доказательством, что я всё ещё стою здесь, в этом зале, а не проваливаюсь сквозь паркет. Женщина рядом со мной продолжала говорить, что-то про новую коллекцию, про художника, чью выставку открывали на прошлой неделе, и я кивала, глядя ей в лицо и не слыша ни слова, потому что вся я всё ещё оставалась там, у колонны, рядом с рукой на локте, с которой не могла отвести взгляд, даже отвернувшись.

* * *

Оркестр взял паузу между двумя вещами, и в этой тишине, в этом коротком провале звука, я снова нашла вас взглядом, как находила уже весь вечер, будто мои глаза жили отдельно от меня и знали дорогу к колонне лучше, чем я сама знала дорогу к собственному дыханию.

Ты наклонился к ней. Просто наклонился, без разбега, без того замирания, каким начинается что-то важное, и поцеловал её. В висок, кажется, или в щёку, я не рассмотрела точно, потому что рассматривать было незачем: жест был такой короткий, такой обыкновенный, что глаз почти отказывался его удерживать. Так целуют не женщину, которую хотят. Так целуют дом, в который возвращаются каждый вечер годами, не задумываясь, там ли ключи, там ли свет в прихожей. Так целуют то, что давно стало телом собственной жизни.

Именно эта обыкновенность и убила меня, знаешь. Не страсть, не порыв, не то, что я могла бы хоть как-то расчислить, найти в этом соперницу, с которой можно бороться. Со страстью я умела бы драться, я умею драться с огнём, я сама вся из огня. Но с этим спокойствием бороться было нечем. Это была не вспышка — это была привычка, вросшая в кости, тот воздух, которым ты дышал до меня и продолжал дышать все эти месяцы, пока я лежала в темноте и считала твои шаги на лестнице. Она была твоей жизнью. Настоящей. А я была той её частью, которую ты уносил с собой ночью и оставлял за порогом, как аккуратно поставленную обувь.

Внутри что-то сделало резкое, короткое движение, будто у меня вынули воздух прямо из груди, одним рывком, без предупреждения, и на секунду мир качнулся, зал качнулся, огни люстры расплылись в цветные полосы. Я не позволила себе вдохнуть слишком глубоко, не позволила ноздрям дрогнуть, не позволила ни одной мышце на лице сказать правду. Улыбка держалась — та самая, отточенная годами, безупречная, ровная, будто приклеенная к костям черепа. Я даже, кажется, кивнула в такт какой-то музыкальной фразе, которую не слышала.

Пальцы на ножке бокала сжались сами, без моего разрешения, и я почувствовала, как холодное стекло впивается в кожу, как оно вот-вот хрустнет под этим сжатием, так же, как хрустели бокалы у камина в те ночи, когда я оставалась одна и мне нечем было унять крик внутри, кроме звона разлетающегося стекла. Здесь, в зале, полном света и людей, крика не было. Здесь было только тихое, почти беззвучное «нет», которое я произнесла где-то за рёбрами, где меня никто не мог услышать.

Я смотрела на твою руку, лежащую на её плече, и думала о том, что эта рука знает её тело так, как я никогда не буду знать твоего утра. Что эта рука привыкла к её коже задолго до того, как научилась находить меня в темноте. У неё было право на этот жест. У неё было право на тебя целиком, при свете, на глазах у всего города, без единой тайны, без единой опущенной шторы. У меня было только право на ночь и на утренний скрип половиц, когда ты уходил.

Я никогда прежде не видела то, что принадлежит тебе по праву, знаешь. Полгода я умела не смотреть в ту сторону, умела держать взгляд на бокале, на люстре, на чужих плечах, лишь бы не на тебе рядом с ней. А теперь увидела — этот поцелуй, эту обыкновенность, эту домашнюю, ничем не приправленную нежность, — и обратно уже не спрячешь. Такое не забывается усилием воли. Такое оседает где-то под кожей и остаётся там навсегда, как шрам, который сам себе не нарисуешь, только получишь.

Женщина рядом со мной снова что-то сказала, я не разобрала слов, только тон — лёгкий, вопросительный, ждущий ответа. Я разжала пальцы на бокале — медленно, по одному, — повернула голову, и лицо моё, я знаю, было безупречно.

* * *

Знаешь, что самое унизительное во всей этой истории? То, что мир вокруг не остановился. Что пока внутри у меня всё горело, кто-то в трёх шагах от меня продолжал восхищаться тканью.

— Адель, дорогая, ты сегодня просто наваждение, — женщина в изумрудном, чьё имя я забыла ещё в тот вечер, коснулась моего локтя веером, будто мы были на балу у Скарлетт О’Хары, а не в зале, где я только что видела твою руку на чужом плече. — Скажи мне, кто шил тебе это платье? Такой глубокий красный, такой... живой. Я умоляла своего портного найти похожий оттенок, но он всё сводит к бордо, а это скучно, скучно до зевоты.

Я улыбнулась. Я всегда умела говорить о тканях, когда внутри рушился мир, — это, наверное, единственный настоящий талант, который мне достался в наследство от матери, вместе с прямой спиной и умением носить боль так, чтобы никто не заметил шва.

— Ателье на Садовой, — сказала я, и голос вышел ровным, почти скучающим, будто речь шла о погоде. — Они работают только с натуральным шёлком, поэтому и цвет получается таким... живым, как вы говорите.

— Живым, — повторила она с удовольствием, будто нашла удачное слово сама. — Именно. Как кровь, но красиво. Прости, это, наверное, странное сравнение.

Странное. Если бы она знала, до чего она была точна в ту секунду, она бы, наверное, пролила своё шампанское.

Кто-то сзади произнёс моё имя, растянуто, с той интонацией, с которой произносят имена женщин, которых хотят похвалить и одновременно немного уколоть завистью. Я обернулась — там стоял мужчина в сером костюме, чьё лицо я видела уже на трёх приёмах и ни разу не запомнила толком, — и он сказал, что сегодня я особенно хороша, что красное мне к лицу больше, чем кому-либо в этом зале, и что вообще странно, как я умудряюсь с каждым разом выглядеть ещё более... собранной.

Собранной. Если бы он знал, сколько бокалов я разбила у камина за последние три недели, сколько раз ковёр впитывал в себя осколки и мою кровь с подушечки пальца, он бы, наверное, не выбрал это слово.

— Спасибо, — сказала я, и в этом «спасибо» была вся та лёгкость, которую я репетировала перед зеркалом столько раз, что она перестала быть игрой и стала мной самой. — Стараюсь соответствовать вечеру.

Броня держалась. Она держалась исправно, как всегда, и это, пожалуй, было самым страшным — не то, что она треснула где-то в глубине, а то, что снаружи никто, ни одна живая душа в этом зале, залитом светом и духами, не заметил ни единой трещины. Женщина в изумрудном уже переключилась на кого-то другого, мужчина в сером что-то шутил про новую коллекцию гоночных болидов, кто-то смеялся достаточно громко, чтобы я поняла, что нужно засмеяться тоже, и я засмеялась. Ровно настолько, насколько положено. Ни каплей больше, ни каплей меньше.

А внутри в этот момент была не боль уже, а что-то другое, что-то более первобытное и неприличное для зала с хрусталём и оркестром, — было желание закричать. Прямо здесь. Между этим бокалом и тем канделябром, между «дорогая, ты просто наваждение» и звоном чужого смеха, разинуть рот и издать звук, которого никто здесь никогда не слышал и, дай бог, никогда не услышит, — звук, каким кричат не от испуга, а от того, что тело физически не может больше вмещать в себя увиденное.

Я не закричала, конечно. Я засмеялась ещё раз, потому что кто-то произнёс что-то остроумное про то, как один известный гонщик умудрился разбить машину на ровной трассе в идеальную погоду, и все вокруг захохотали, и я вместе с ними, чувствуя, как звук моего собственного смеха доносится будто издалека, будто это не мой голос, а голос той девушки в красном, которую здесь все знали, а меня — настоящую, ту, что дрожала где-то под рёбрами, — не знал никто.

Контраст между тем, что видели они, и тем, что происходило во мне, был настолько острым, что я почувствовала его почти физически: как будто под кожей провели раскалённой нитью, ровно посередине, разделив меня на две абсолютно разные женщины. Одна стояла с бокалом в руке, смеялась в нужных местах, отвечала на комплименты с изяществом, которому позавидовала бы любая королева. Другая стояла где-то глубже, скорчившись, зажимая себе рот руками, и смотрела в ту сторону зала, куда я себе строго запретила смотреть ещё раз.

— Ты будто где-то не здесь, дорогая, — сказала женщина в изумрудном, снова оказавшись рядом, и в её глазах мелькнуло что-то похожее на любопытство. — Всё хорошо?

— Абсолютно, — ответила я, и улыбка моя была такой безупречной, что даже я сама на секунду ей почти поверила. — Просто задумалась, где найти похожий шёлк для следующего платья.

Она рассмеялась, довольная, и отошла, а я осталась стоять посреди зала, среди людей, которые видели во мне только красное платье и ровную спину, и ни один из них не догадывался, что прямо сейчас, в эту самую секунду, где-то за этими рёбрами что-то догорало дотла.

* * *

И вот тогда, среди всего этого хрусталя и чужого смеха, я подняла глаза — не нарочно, ты знаешь, я не собиралась искать тебя взглядом, я слишком долго учила себя не искать тебя взглядом в комнатах, где ты не принадлежал мне, — и наткнулась прямо на твои глаза через весь зал.

Между нами стояли люди. Между нами стоял оркестр, играющий что-то медленное и приличное, и официант с подносом шампанского, и та женщина в изумрудном, которая всё никак не могла отойти от разговоров о шёлке, и хрустальная люстра, роняющая свои маленькие солнца на плечи чужих жён. И всё равно — сквозь всё это — я нашла тебя, а ты нашёл меня, будто других людей в этом зале не было вовсе, будто нас двое остались во всём мире, и мир этот был устроен так жестоко, что позволял смотреть, но не позволял подойти.

Я увидела в твоих глазах то, чего никогда не слышала от тебя вслух. Вину — да, конечно, вину, эту привычную гостью в твоём взгляде, которая, кажется, поселилась там ещё в тот вечер, когда мы впервые встретились глазами через похожий зал, только тогда это было предвкушение, а теперь — расплата. Растерянность, ту самую, детскую, какая бывает у человека, пойманного с поличным за то, чем он и так владеет по праву, но всё равно чувствует себя вором. И что-то ещё, чему я не могла придумать имени тогда и не могу сейчас, спустя всё, что случилось после, — что-то похожее на извинение, которое рождалось где-то за твоими зрачками, но умирало, не дойдя до губ, потому что произнести его вслух означало бы признать, что было за что просить прощения, а ты никогда не мог себе этого позволить. Не при ней. Не при мне. Не даже наедине с самим собой, я думаю.

bannerbanner