
Полная версия:
С любовью к тебе твоя девушка в красном
Ты не смотрел на меня. Ни разу. Застёгивал пуговицы рубашки медленно, слишком медленно для человека, который спешит, и я понимала, что дело не в спешке, дело в том, что тебе нужно было время, чтобы снова стать тем, кем ты был до этой ночи, до угля под моими подошвами, до слов о времени, которого тебе, оказывается, было достаточно, а мне нет.
Я слушала, как ты выходишь из спальни, и, как всегда, начала считать шаги. Один. Второй. Третий, там, где скрипела половица у самой лестницы, эту половицу я знала лучше, чем собственное сердце, потому что сердце своё я давно перестала слушать, а её скрип отмечала каждое утро, будто вела счёт не шагам, а времени, которое у нас осталось.
Но в это утро счёт звучал иначе. Раньше я считала твои шаги, как считают капли лекарства, с надеждой, что боль пройдёт к вечеру. Теперь я считала их, как считают шаги на эшафот, зная заранее, чем всё закончится, и от этого знания оцепенение расползалось по телу медленнее, чем обычно, но глубже, будто просачивалось не в кожу, а в кости.
Один. Второй. Третий. Скрип половицы. Четвёртый.
Я не встала проводить тебя до двери, как делала иногда, не потому что обиделась, а потому что вдруг ясно поняла: если я встану, если увижу твоё лицо в дверях, обычное, будничное, лицо человека, который просто уходит на работу, я не выдержу и скажу что-то, чего говорить нельзя, что-то из того, что вчера сказала только огню в камине, а не тебе.
Пятый. Шестой. Тишина внизу, та самая, короткая, в которую я знала, что ты сейчас наклоняешься к обуви.
Твои ботинки стояли у двери, как стояли всегда, ровно, носками к выходу, аккуратно, будто ты сам себе не доверял и заранее готовил путь для бегства ещё до того, как разулся вечером. Я не видела этого сейчас, лежала наверху, в комнате, где воздух ещё хранил твой запах, но я знала это так же точно, как знала скрип половицы, потому что видела это десятки раз, месяц за месяцем, и раньше мне казалось, что в этом есть что-то нежное, забота о моём паркете, о моей тишине, чтобы ты не разбудил меня, надевая обувь второпях.
Теперь я знала правду. Это не было заботой. Это было готовностью. Ты держал путь к отступлению открытым всегда, даже в те ночи, когда шептал мне на ухо слова, которые я так хотела принять за что-то большее, чем они были. Ботинки у двери означали одно: ты никогда полностью не входил в этот дом, ты только гостил в нём, оставляя ковру влажный отпечаток своих подошв, который к вечеру высыхал без следа, будто тебя здесь и не было вовсе.
Я подумала об этом отпечатке, о том, как он темнеет на светлом ворсе, повторяя форму твоей ноги, а потом медленно, за час или два, исчезает, впитывается, растворяется, и ковёр снова становится чистым, будто ничего не случилось. Так же исчезала я сама после каждой твоей ночи, впитывала боль в себя, растворяла её где-то внутри, а наутро выходила к миру гладкой и ровной, без единого пятна, без единого следа того, что произошло.
Дверь внизу открылась, впустив на секунду холодный воздух, я почувствовала его даже здесь, наверху, тонкой ледяной нитью, скользнувшей под одеяло, и закрылась снова, тихо, без стука, потому что ты всегда закрывал её тихо, аккуратно, деликатно, как ты сам это называл. Я лежала и слушала, как затихают твои шаги на крыльце, потом на дорожке, потом совсем, и в доме наступила та особая тишина, которая наступает не когда никого нет, а когда только что кто-то был.
Я не заплакала. Странно, но в это утро слёз не было, была только ясность, холодная, ровная, как утренний свет за окном, и в этой ясности я впервые за все эти месяцы не думала о том, как дожить до следующей нашей ночи. Я думала о ковре внизу, о том, как высохнет на нём твой след, и о том, что, может быть, впервые мне хочется, чтобы он высох быстрее, чем обычно, чтобы не видеть его весь день, чтобы не считать часы до момента, когда паркет снова станет чистым, а я снова смогу забыть, что кто-то здесь был и снова ушёл.
* * *
Я спустилась вниз, туда, где ковёр уже почти высох, где твой след почти растворился в ворсе, и налила себе вино в тот самый бокал, который наливаю каждое утро после тебя, как будто это часть обряда, который никто, кроме меня, не совершает. Камин ещё хранил вчерашний жар, углы поленьев тлели рыжим, и я сидела перед ним так, как сидела уже десятки раз, колени под пледом, бокал в ладони, спина прямая, потому что даже наедине с собой я не разучилась держать спину прямо. Ты научил меня этому без слов, одним своим существованием научил, что расслабляться нельзя, что в любую секунду может открыться дверь, впустить холод, и я должна быть готова.
Я вспомнила, как ты сказал мне вчера, за час до того, как надел пальто и стал искать в темноте свою обувь, ту самую, что стоит у двери носками к выходу. Я спросила тебя, аккуратно, полушутя, не по-настоящему спросила, если хочешь знать правду, спросила так, чтобы у тебя был выход, чтобы ты мог не отвечать, если испугаешься. Я спросила, что будет дальше, будет ли что-то дальше вообще, или мы так и останемся двумя людьми, которые встречаются в темноте и расходятся на рассвете, как будто стыдятся дневного света. Ты помолчал, долго, и я слышала, как в этой паузе трещат дрова, как громко тикают часы на каминной полке, а потом ты сказал, что тебе важна привычная жизнь, что ты не можешь всё разрушить, что ты не тот мужчина, который способен всё бросить и начать заново, и добавил, тихо, будто это должно было утешить меня, что любишь меня по-настоящему. По-настоящему. Как будто есть ещё какая-то любовь, не настоящая, которой можно было бы объяснить твою трусость.
Я смотрела на огонь и чувствовала, как во мне поднимается что-то новое, не та привычная боль, тупая и знакомая, как старая рана, а злость, острая, обжигающая, направленная не на тебя. На себя. За то, что я сидела и слушала твои оправдания с лицом, полным понимания, за то, что кивала, за то, что сказала «конечно, я понимаю», хотя внутри у меня всё кричало совсем другое. Я ненавидела себя за эту готовность понимать тебя, прощать тебя, находить объяснения твоему страху раньше, чем ты сам успевал их произнести. Я была слишком добра к твоей трусости. Я была снисходительна к тому, что должно было вызывать во мне только гнев.
Бокал в руке дрогнул, не знаю почему, может быть, рука сама вспомнила то, что голова ещё отказывалась признать, и вино плеснуло на плед, тёмным пятном, похожим на кровь при свете камина. Я попыталась удержать бокал, но пальцы уже разжались сами, будто у них была своя воля, и он выскользнул, полетел вниз, ударился о камень очага и разлетелся на осколки с тем самым звуком, который я слышала уже столько раз, что могла бы воспроизвести его в темноте, не глядя. Тонкий, хрустальный, короткий звон, а потом тишина.
Только в этот раз звук был другим. Не тем привычным аккомпанементом моих ночных слёз, к которому я успела привыкнуть, как привыкают к скрипу половиц в собственном доме. В этот раз он прозвучал как что-то окончательное, как приговор, вынесенный без судьи, без права на апелляцию. Я сидела и смотрела на осколки, разбросанные по камню, ловящие красные отблески огня, острые, мелкие, и думала о том, что вот так же по кусочкам разлетаюсь я сама, каждое утро, каждый твой уход, только меня некому собрать веником и выбросить, и я продолжаю ходить по себе, по своим же осколкам, раня подошвы, не замечая крови.
И тогда мысль, которую я месяцами гнала от себя, как гонят надоедливую муху, вернулась и осталась. Тихо, спокойно, без крика, без слёз. А что, если уйти самой. Не ждать, пока ты наконец решишься, не ждать, пока привычная жизнь перестанет казаться тебе важнее меня, а просто взять и уйти, исчезнуть так же тихо, как ты исчезаешь каждое утро, оставить тебе только пустой дом и высохший след на ковре.
Мысль испугала меня больше, чем сама боль, которую я носила в себе все эти месяцы. Боль была знакомой, я научилась жить с ней, как учатся жить с хронической болезнью, находя способы приглушить, перетерпеть, дожить до следующего укола обезболивающего в виде твоих рук на моей талии. А эта мысль была новой, чужой, она требовала не терпения, а действия, и я не знала, есть ли во мне на это силы. Я смотрела на осколки, блестящие красным в свете затухающего огня, и впервые за всё это время не была уверена, хватит ли мне мужества довести эту мысль до конца, или я, как всегда, соберу их, аккуратно, одну за одной, и сложу в мусорное ведро, чтобы завтра снова достать бокал из шкафа и налить в него вино в ожидании тебя.
Глава 11
Осколки я собрала не сразу. Долго сидела, глядя на них, а потом всё же встала на колени перед камином и, обжигая пальцы близостью углей, подняла каждый кусочек, один за другим, будто это имело значение, будто в этом порядке была какая-то последняя честность. Сложила в ведро. Достала из шкафа новый бокал, поставила рядом со вторым, тем, что предназначался тебе, и не могла отделаться от чувства, что делаю это в последний раз, хотя ничего в моих движениях не изменилось, они были те же, что и месяц назад, и полгода назад, когда я впервые расставляла их вот так, ровно, на расстоянии ладони друг от друга.
Дрова легли в камин привычным порядком, три полена крест-накрест, и когда я подносила спичку, руки не дрожали, хотя внутри всё дрожало так, что казалось, слышно снаружи. Огонь занялся быстро, жадно, и я смотрела, как он лижет кору, чернеет её, превращает в что-то другое, безвозвратно, и думала, что вот так же горит во мне всё это время что-то, что было мной прежней, до тебя, и я даже не заметила момента, когда огонь добрался до сердцевины.
Я подошла к шкафу и открыла его, зная заранее, что там висит, зная цвет прежде, чем увидела ткань. Красное платье смотрело на меня с плечиков, как всегда смотрело, ожидая, требуя, чтобы я вновь стала той, кем должна быть на людях, безупречной, неприступной, в доспехах, за которыми никто не разглядит трещин. Я протянула руку, коснулась шёлка, холодного даже здесь, в тепле дома, и вдруг поняла, что не хочу. Не сегодня. Пусть весь мир видит меня в красном, пусть ты видел меня только такой, но сегодня, здесь, в четырёх стенах, где нет ни светских взглядов, ни камер, ни необходимости держать спину так, будто в неё вставлен стальной штырь, я хочу быть собой. Просто собой. Я сняла с плечиков тёмно-синее платье, простое, без единой лишней детали, то, что носила ещё до тебя, до того как научилась превращать себя в оружие.
И только надевая его, ощущая, как ткань скользит по коже мягче, без брони, без нужды доказывать что-то, я поняла, что маску безупречности всё равно придётся достать, когда за дверью раздадутся шаги, потому что даже сейчас, наедине с собой, я не готова была признаться тебе в том, что признавалась себе. Причёску я всё же поправила у зеркала, аккуратно, привычно, так, чтобы ни один локон не выдал бессонной ночи, что была вчера, и той, что, я знала, наступит после сегодняшней.
Я села у камина, подтянув колени к груди, и слушала, как трещат дрова, как за окном сыплется снег, тихо, без ветра, ложится на карниз слоем, который к утру станет плотнее. Если это правда конец, думала я, если это последний раз, я хочу запомнить всё. Не так, как запоминают события, а так, как запоминают запах матери в детстве, не разбирая на составляющие, просто вбирая целиком. Тепло от огня на щеках. Смолистый дух горящей сосны, чуть сладковатый, с горчинкой. Скрип снега за окном, когда его придавливает собственный вес. Я хотела унести с собой не тебя, ты давно был во мне, вписан куда-то под ребра навечно, а этот вечер, эту тишину, этот последний раз, когда я ещё не решила окончательно, но уже знала.
На каминной полке, между свечой и фотографией в рамке, лежала пуговица. Костяная, простая, с четырьмя дырочками, оторванная от твоего пальто три месяца назад, когда ты второпях натягивал его на себя перед рассветом, а нитка не выдержала. Ты тогда даже не заметил, ушёл с расстёгнутым воротом в снег, а я подняла её с пола, зажала в кулаке так, что осталась вмятина на ладони, и с тех пор она лежала там, реликвия моей глупости.
Я взяла её сейчас, покатала между пальцами, холодную, гладкую от времени, и не могла решить, что это. Память о том, что было настоящим, или доказательство того, насколько я обезумела, храня чужую пуговицу как святыню, как будто в ней было больше тебя, чем в твоих словах, которые ты произносил, но которые ничего не значили, когда наступало утро.
И тогда я услышала шаги.
Ещё до того, как разглядела силуэт за замёрзшим стеклом, размытый, тёмный на фоне снега, я узнала их, эту особенную тяжесть, с которой ты ставил ногу, чуть смещая вес на левую сторону, память о старой травме, о которой ты никогда не говорил прямо. Сердце сделало то, что делало всегда при звуке этих шагов, замерло на долю секунды и тут же рванулось, будто хотело выскочить и встретить тебя раньше меня самой. Только сегодня к этому знакомому чувству прибавилось что-то новое, острое, почти невыносимое, будто я слушала музыку, зная, что это последняя нота перед тишиной.
Я сжала пуговицу в кулаке ещё раз, крепко, до боли, а потом положила её обратно на полку, ровно, как она лежала, и встала, разглаживая складки синего платья, готовясь стать той, кем должна была быть для тебя все эти месяцы. Идеальной. Спокойной. Не выдающей ничего.
* * *
Дверь скрипнула, впустив клин холода и запах снега, и ты вошёл, отряхивая плечи ладонью, крупные хлопья таяли на тёмной ткани пальто, оставляя тёмные пятна, похожие на следы от слёз на ткани, которую никто не носит напоказ. Я не смотрела на твоё лицо. Впервые за все эти месяцы, за все наши вечера, начинавшиеся одинаково, я смотрела, как ты садишься на низкую скамью у порога, как расшнуровываешь ботинки неторопливыми, почти ленивыми движениями человека, у которого впереди целая ночь, и ставишь их рядом, ровно, носками к двери. Всегда носками к двери. Я знала это движение наизусть, знала прежде, чем ты сам успевал его осознать, и сейчас, глядя на эти два тёмных силуэта у порога, готовые сорваться прочь при первом сером свете, я подумала, что вот она, вся правда о нас, уместившаяся в паре обуви.
— Девушка в красном, — сказал ты, выпрямляясь, и в голосе была та особенная теплота, с которой ты произносил эти слова каждый раз, будто имя, будто ласку, а я стояла перед тобой в синем платье, простом, домашнем, без единой красной нитки, и всё равно улыбнулась, будто услышала своё настоящее имя.
Улыбка вышла лёгкой. Я умела это, годы тренировки не прошли даром, улыбаться так, чтобы ни один мускул лица не выдал того, что творится внутри. А внутри в этот момент что-то тонко, почти неслышно треснуло, как трескается лёд под слишком тяжёлым шагом, ещё держит, ещё можно идти дальше, но звук уже был, ты его просто не услышал.
Ты подошёл ближе, и от тебя пахло морозом и бензином, тем особенным запахом машинного масла, который въедался в твою кожу после тренировок и никогда полностью не выветривался, и ещё чем-то тёплым, домашним, что было просто тобой, без примесей. Ты взял меня за подбородок двумя пальцами, легко, привычно, чтобы наклонить моё лицо к своему, и я задержала дыхание. Не от неожиданности, я знала этот жест наизусть, а потому что хотела вобрать его целиком, тепло твоих пальцев на моей коже, чуть шершавых от въевшегося на трассе масла, силу, с которой ты держал меня, не грубую, но уверенную, будто я была вещью, принадлежащей тебе по праву. Поцелуй был коротким, обычным, таким, каким начинались все наши вечера, и всё же я стояла с закрытыми глазами на секунду дольше, чем нужно, вытягивая из этого мгновения всё, что можно было вытянуть, как вытягивают последний глоток вина со дна бокала, наклоняя его почти вертикально.
— Ты замёрзла, — сказал ты, отступая, и в голосе прозвучала забота, настоящая, я в этом не сомневалась никогда, твоя забота обо мне всегда была настоящей, просто короткой, как эти вечера, как эти ночи, заканчивающаяся ровно там, где начиналась твоя другая жизнь.
— Немного, — соврала я и повела рукой в сторону камина, приглашая тебя войти в комнату, где огонь уже разгорелся достаточно, чтобы бросать блики на стены.
Мы говорили о пустяках. Ты рассказывал про гонку на следующей неделе, что-то про новую резину, которую команда никак не могла подобрать под этот снег, про то, что механик снова спорил с тобой насчёт развесовки, и я кивала, вставляла нужные слова в нужных местах, а на самом деле слушала не смысл, а звук. Твой голос был низким, чуть хриплым к вечеру, с той особой интонацией, с которой ты произносил технические слова, будто они были для тебя такими же родными, как для меня стихи, и я старалась запомнить этот тембр так, будто записывала его на плёнку, зная, что плёнка эта скоро сотрётся, зашумит, и однажды я не смогу вспомнить точно, как звучало твоё «развесовка» на этом самом месте, у этого самого камина.
Снег за окном шёл вторую неделю без остановки, ты упомянул это вскользь, что дорогу в город замело, что механики опасаются за трассу, и я сказала что-то в ответ, кажется, про красоту снега, про то, что он делает город тише, но думала совсем о другом. Думала о том, что вот так, наверное, тонет память, слоями, тихо, без ветра, ложится сверху и придавливает то, что было раньше, и однажды под этим слоем уже не разобрать очертаний.
Ты замолчал на середине фразы и посмотрел на меня внимательнее, чем обычно.
— Ты какая-то другая сегодня, — сказал ты. — Всё в порядке?
Я почувствовала, как что-то внутри дёрнулось, поднялось к горлу и там застряло, тёплое и горькое одновременно, и я улыбнулась снова, той же ровной улыбкой, что и у двери.
— Просто устала, — сказала я. — Долгий день.
Ты кивнул, поверил, конечно поверил, ты всегда верил мне, потому что я никогда не давала повода не верить, потому что я строила эту версию себя месяцами, кирпич за кирпичом, и вот теперь она стояла между нами, прочная, ровная, лгущая тебе в лицо с той же лёгкостью, с какой ты называл меня девушкой в красном, не зная, что произносишь не имя, а приговор.
* * *
Ты налил вино в оба бокала, хотя знал, наверное чувствовал каким-то дальним знанием, что я не притронусь к своему, что буду просто держать его в руках, как держат чужую вещь, боясь разбить или боясь, что она разобьётся сама. Огонь потрескивал в камине, отбрасывал на твоё лицо тени, которые двигались, как будто ты сам был живым пламенем, и я смотрела на тебя и думала: вот, запомни эти тени, запомни, как правая половина лица уходит в темноту, когда ты наклоняешься за поленом, запомни линию скулы в этом свете, потому что завтра, послезавтра, через месяц ты будешь только слепком, только тем, что я успела унести с собой.
Бокал у моих губ грелся от дыхания, я подносила его снова и снова, делая вид, что пью, а на самом деле только смачивала губы, только вдыхала терпкий запах, тёмный, немного пыльный, как запах твоего пиджака, брошенного на спинку кресла, и руки мои дрожали так, что я боялась, ты заметишь, но ты не замечал, ты никогда не замечал того, что было под поверхностью, ты умел читать трассу, умел читать резину и асфальт, но не умел читать меня, а я так старательно училась быть нечитаемой, что теперь сама путалась, где заканчивается броня и начинаюсь я.
— Механик опять всё перепутал, — говорил ты, качая головой, и в голосе была та смесь раздражения и нежности, с которой рассказывают о родных людях, — поставил составы наоборот, будто первый день работает, я ему говорю, у нас снег, а не дождь, а он мне про давление в шинах что-то плетёт…
Я смеялась, ровно там, где полагалось смеяться, кивала, ровно там, где полагалось кивать, а внутри, за этим смехом, за этим кивком, шёл другой голос, тихий, настойчивый: запомни, запомни, запомни. Запомни, как он размахивает рукой, когда сердится не по-настоящему. Запомни этот смех, короткий, будто он стесняется смеяться слишком долго. Запомни всё это, потому что скоро придётся жить без запаса, придётся достраивать твой образ по кускам, по осколкам, а осколки, они такие острые, ими можно порезаться насмерть.
Ты замолчал на полуслове, потянулся и положил руку на мою, тяжёлую, тёплую, знакомую до последней костяшки, до той едва заметной ссадины на среднем пальце, которую ты получил ещё в сентябре, меняя колесо на трассе, и я тогда сама промывала её, сама заклеивала пластырем, а ты морщился и говорил, что это ерунда. Я смотрела на эту руку и думала о том, сколько раз она держала меня, обнимала, гладила по волосам в темноте, и сколько раз, буквально через несколько часов, та же самая рука застёгивала пуговицы рубашки, чтобы уйти к другой женщине, к той, чьё имя ты произносил вслух, ровно и привычно, а моё не произносил никогда.
Я не спросила тебя ни о чём. Впервые за эти месяцы я не спросила ни про будущее, ни про выбор, ни про то, назовёшь ли ты меня когда-нибудь так, как называют живых людей, а не персонажей на светских вечерах. Раньше я бы уже нашла способ подвести разговор к этому краю, аккуратно, будто невзначай, а потом смотрела бы, как ты уходишь от ответа, как отступаешь на шаг, прикрываясь словом «команда», словом «репутация», словом «жена», ни разу не произнося слово «страх». Сегодня я просто хотела сидеть рядом. Просто хотела, чтобы твоя рука лежала на моей ещё немного, ещё чуть-чуть, пока огонь не прогорит, пока снег за окном не осядет плотнее на карнизе.
Ты почувствовал что-то в моём молчании, я видела это по тому, как чуть сдвинулись твои брови, как ты повернулся ко мне всем телом, отставив бокал.
— Ты сегодня тихая, — сказал ты снова, и в этот раз не спросил, всё ли в порядке, а просто притянул меня ближе, за плечо, легко, привычно, и поцеловал в висок.
Ты никогда не объяснял этот жест. Не говорил, что он значит, не облекал его в слова, которые я могла бы унести с собой и хранить, как ту оторванную пуговицу на каминной полке. Просто целовал в висок, когда не знал, что сказать, и я никогда не просила объяснений, потому что боялась, что объяснение окажется меньше, чем то, что я себе придумала. Я закрыла глаза. Тепло твоих губ, запах твоей кожи, смешанный с дымом камина и вином, тяжесть твоей руки на моём плече — всё это оседало во мне слоями, так же, как снег оседал за окном, тихо, без ветра, придавливая собой то, что было раньше.
Я подумала: вот оно. Вот последнее, что я запоминаю не как обещание, а просто как то, что есть. Без вопросов. Без будущего. Только это.
* * *
Ты поднялся первым и протянул мне руку, не сказав ни слова — так ты делал всегда, ведя меня из комнаты у камина туда, где стояла кровать с холодными простынями, которые ты успевал согреть своим телом раньше меня. Я пошла за тобой, как шла все эти месяцы, вложив свою ладонь в твою, и закрыла глаза ещё в дверях, потому что если бы я смотрела на твоё лицо, я бы, наверное, не выдержала и сказала то, чего нельзя было говорить.
Твоя кожа пахла дымом, вином и морозом, который ты принёс с собой снаружи, и этот запах я знала лучше, чем свой собственный, лучше, чем запах дома, в котором выросла. Ты положил ладонь мне на поясницу, и от этого простого движения по мне прошла дрожь, которую я всегда принимала за желание, а теперь понимала, что это ещё и страх — страх, что это ощущение уходит из-под пальцев прямо сейчас, пока я пытаюсь его удержать.
Каждое твоё прикосновение в ту ночь отзывалось во мне вдвойне. Ты касался моего плеча — и я чувствовала наслаждение, и в ту же секунду где-то под рёбрами вспыхивала мысль: это последний раз, когда ты его касаешься. Ты целовал мою шею — и тепло разливалось по телу, и одновременно что-то внутри меня уже прощалось, будто я стояла на пороге и смотрела назад, в комнату, которую покидаю навсегда. Я не могла разделить эти два чувства. Они срослись, как срастаются кости после перелома — криво, но насмерть, одним куском, и я noticed, что уже не понимаю, где заканчивается любовь и начинается боль, потому что это было одно и то же, одна и та же тяжесть у меня в груди, только с разным именем.
Твоё дыхание у моего уха стало прерывистым, и я слушала его так жадно, будто могла унести с собой этот звук в кармане, спрятать его среди других мелочей, которые ты никогда не знал, что я храню. Тяжесть твоего тела была знакомой до последнего вздоха, до того момента, когда ты, не открывая глаз, произносил что-то бессвязное мне в волосы, какие-то обрывки слов, которые не складывались в имя. Ты никогда не называл меня. Ни в темноте, ни при свете, ни в те минуты, когда, казалось, весь мир сужался до нас двоих и не должен был помнить о приличиях. Ты говорил «ты», «моя», один раз, кажется, сказал «родная», но моё имя ты не произнёс ни разу за все эти месяцы, и в ту ночь, вбирая в себя каждый твой вздох, я поняла, что краду. Краду то, что мне не принадлежит, потому что человек, который меня любит, не может отказать мне даже в этом — в четырёх буквах моего имени, — а ты отказывал, каждый раз, снова и снова, не замечая, что делаешь это.
Я почти сказала «останься». Слово поднялось откуда-то из горла, тёплое и тяжёлое, и на секунду мне показалось, что оно вот-вот прозвучит, разобьёт эту тишину так же, как разбивались бокалы у камина в другие ночи. Но я проглотила его вместе с воздухом, вместе с твоим именем, которое тоже никогда не произносила вслух, потому что боялась, что если назову тебя по имени в такую минуту, ты станешь настоящим, а с настоящим я не смогу расстаться. «Останься» — оно бы ничего не изменило. Утром ты всё равно спустился бы по лестнице, всё равно бы надел ботинки, что стояли у двери носками к выходу, и я бы всё равно слушала твои шаги, считая их, как считаю мгновения перед тем, как что-то должно закончиться. Слово осталось бы просто ещё одной ношей для утра, ещё одним грузом, который мне пришлось бы нести одной.

