
Полная версия:
С любовью к тебе твоя девушка в красном
Пуговицу. Маленькую, тёмную, оторванную от твоего пальто, наверное, когда ты второпях снимал его с себя, а может быть, когда торопливо натягивал обратно, спеша прочь от меня к своей привычной жизни. Я держала её в ладони долго, разглядывала, будто это было единственное доказательство того, что ты вообще существовал, что не приснился мне в моей одинокой снежной ссылке, куда я приехала лечиться, а нашла новую рану, глубже прежней.
Ты ушёл, даже не разбудив меня, будто я приснилась тебе, а не была рядом. Ты не поцеловал меня на прощание, не прошептал ничего в волосы, не позволил себе ни секунды слабости после того, как всю ночь был со мной слабым и настоящим, каким я, наверное, никогда больше тебя не увижу. Ты просто ушёл. Тихо, аккуратно, как человек, который умеет уходить, который делал это уже много раз в других комнатах, от других людей, только я тогда ещё не знала, что этот побег отработан годами, что дверь, скрипнувшая почти виновато, знает твою руку лучше, чем я знала твоё сердце.
И знаешь что. Я не жалею. Вот в чём весь ужас, вся моя беда — я держала эту пуговицу в кулаке и не жалела ни секунды из того, что случилось между нами на этой узкой кровати, под этим потрескавшимся потолком, при свете камина, который теперь остыл вместе со мной. Я уже тогда понимала, что будет больно, что боль эта не разовая, не случайная, что она станет привычкой, ритуалом, вплетённым в мою жизнь так же плотно, как снег вплетён в этот город. Я понимала, что таких утр будет много, что я буду лежать вот так, считая шаги, слушая скрип двери, и каждый раз тишина будет становиться чуть более полой. Но остановиться я не могла. Не потому что была слаба, а потому что впервые за долгое время чувствовала себя живой, а живой быть больнее, чем мёртвой, только я готова была платить эту цену.
Я поднялась с колен, положила пуговицу на каминную полку, рядом с потухшей свечой, как будто это была реликвия, которую нужно хранить, и пошла к зеркалу. Отражение встретило меня растрёпанной, с покраснением на шее, с глазами, в которых читалось всё, что произошло этой ночью, и я поняла, что этого никто не должен увидеть. Никто в этом маленьком городе, где все знают всех, где сплетни разлетаются быстрее снега на ветру, не должен заметить перемены во мне.
Я умылась ледяной водой, стянула волосы в тугой узел, нанесла помаду того самого оттенка, который носила на приёме, где мы встретились взглядами и всё началось. Красный цвет снова стал моей броней. Не для того, чтобы привлекать внимание, как думал ты, а для того, чтобы никто не заглянул под неё, не увидел, как там, внутри, всё уже трещит по швам, как уголь под золой всё ещё тлеет и жжёт. Я надевала это платье-доспехи, застёгивала последнюю пуговицу на манжете, и с каждым движением становилась чуть более безупречной, чуть более собранной, готовой выйти в день, где мне нужно было улыбаться так, будто ничего не случилось.
Я ещё не знала тогда, стоя перед зеркалом в холодном утреннем свете, что звук твоих шагов на лестнице, эти девять ступеней, эта тихая, виноватая дверь, станут самым знакомым звуком в моей жизни. Что я буду узнавать его во сне, различать среди сотен других звуков дома, ждать его и бояться его одновременно. Я не знала, что этот звук станет моей метрономом на следующие полгода, отсчитывающим ритм любви и предательства в одном движении, и что именно он, а не твои слова, не твои руки, будет самым мучительным, что останется во мне после всего.
Глава 7
Третья неделя. Я знаю это точно, потому что считаю не только шаги — считаю ночи, как считают монеты в кошельке, боясь, что их окажется меньше, чем думалось.
Твоё пальто снова падает на спинку кресла, тем же движением плеча, каким ты сбрасывал его в первый раз, и снова я думаю: вот, значит, так теперь будет всегда. Ты садишься на край кровати спиной ко мне и развязываешь шнурки, и я смотрю на твою спину при свете камина, на то, как играют тени в ложбинке между лопаток, и мне хочется прижаться губами именно туда, но я лежу тихо, подложив ладонь под щёку, и смотрю.
Ботинки ты ставишь у двери. Носками к выходу.
Я заметила это ещё в первую ночь, но тогда решила, что мне показалось, что усталость и восторг сыграли со мной шутку. Но вот прошло три недели, и каждый раз одно и то же: ты снимаешь их аккуратно, один рядом с другим, каблук в каблук, и разворачиваешь так, чтобы утром — а утро для тебя, кажется, начинается ещё до того, как заканчивается ночь — тебе не пришлось тратить лишней секунды. Ни разу ты не бросил их посреди комнаты, как бросают вещи люди, которые не собираются никуда идти. Ни разу не оставил их валяться там, где придётся, как оставляют дома, в которых остаются.
— Ты знаешь, — говорю я, глядя в потолок, где пляшут отражения огня, — можно ведь и разуться как варвар. Мир не рухнет.
Ты оборачиваешься, ещё не понимая, о чём я, и в твоих глазах — то самое выражение мягкого, немного усталого удивления, которое мне так нравится и которое так меня пугает одновременно.
— Разуться как варвар, — повторяешь ты, будто взвешиваешь слово на языке.
— Ну да. Скинуть их куда-нибудь в угол. Оставить шнурки развязанными. Позволить себе беспорядок хоть раз.
Ты смеёшься, и смех у тебя грудной, тёплый, он оседает где-то у меня под ребрами, и в этот момент я почти забываю, зачем спросила.
— Привычка, — говоришь ты просто. — На гонках всё должно лежать на своих местах. Иначе в темноте ищешь ботинок, а времени нет.
— Здесь не гонка.
— Здесь тоже нет времени, — отвечаешь ты, и что-то в твоём голосе на секунду становится тише, будто ты сказал больше, чем хотел.
Я киваю, будто соглашаюсь с шуткой, хотя внутри у меня что-то тонко, почти не слышно скребёт, царапает, как ветка по стеклу зимней ночью. Мне хочется спросить прямо: почему они всегда стоят так, будто ты в любую секунду готов сбежать, боишься ли ты того, что случится, если задержишься до рассвета, что для тебя эта комната — гостиница или дом, — но вопрос застревает где-то в горле, застревает вместе с воздухом, и я глотаю его вместе с теплом камина.
Вместо этого я говорю:
— Расскажи про воскресенье. Ту гонку.
Ты оживаешься сразу, весь, будто я нажала на нужную кнопку, и садишься удобнее, подтягивая колено, и начинаешь рассказывать про поворот на девятом круге, про то, как соперник слишком рано вошёл в дугу и потерял сцепление, про то, как ты почувствовал машину телом ещё до того, как понял головой, что нужно тормозить. Ты говоришь руками, чертишь в воздухе траектории, и в этом жесте столько азарта, столько живого мальчишеского восторга, что я невольно улыбаюсь, забывая на минуту про ботинки у двери.
— А ты бы решилась? — спрашиваешь ты вдруг, поворачиваясь ко мне. — Сесть за руль на такой скорости.
— Я не самоубийца.
— А я, значит, самоубийца.
— Ты профессионал, — говорю я, и в голосе у меня проскальзывает что-то похожее на нежность, которую я тут же прячу за смешком. — Профессионалам можно.
— А тебе бы понравилось, — говоришь ты, и в глазах у тебя лукавый огонёк, — сидеть на пассажирском месте, когда я веду.
— Мне бы понравилось не умереть в этой поездке.
— Со мной не умрёшь.
Я хочу сказать: с тобой я умираю каждое утро, когда слышу твои шаги на лестнице, но вместо этого смеюсь, откидывая голову на подушку, и говорю что-то про то, что доверять мужчине, у которого работа — разбиваться на скорости триста километров в час, довольно самонадеянно с моей стороны. Ты подхватываешь тон, отшучиваешься, называешь меня трусихой, я называю тебя безумцем, и на несколько минут комната наполняется чем-то лёгким, почти счастливым, тем особым воздухом пикировки, когда оба знают, что говорят не совсем то, что думают, и обоим от этого спокойнее.
Огонь потрескивает, роняя искру на каминную решётку, и я смотрю на твоё лицо, освещённое снизу неровным светом, и думаю о том, что могла бы вот так смотреть на тебя бесконечно, вопреки всему, вопреки ботинкам у двери, вопреки пальто, которое опять соскользнёт с кресла на пол, когда ты уйдёшь и я останусь одна собирать его тепло по крупицам. Мы смеёмся, перебрасываемся словами, легкими, острыми, ничего не значащими на первый взгляд, и оба довольны тем, что ни один из нас так и не сказал того единственного, что вертится на языке и жжёт сильнее, чем угли в камине.
* * *
Смех стихает, и в комнате остаётся только огонь, потрескивающий сам с собой, и твоё дыхание рядом со мной, ровное, тёплое, чужое и родное одновременно. Я лежу на твоём плече, и под моей щекой чувствую, как бьётся твоё сердце, размеренно, спокойно, будто ему ничего не стоит быть здесь, в этой комнате, в моём доме, в моей жизни, которая скоро без него опустеет до утра. Я провожу пальцем по твоему плечу, вдоль ключицы, туда, где кожа тёплая от камина, и спрашиваю тихо, будто невзначай, будто это не важно вовсе:
— Ты скучаешь? Между встречами. Когда меня нет рядом.
Ты медлишь ровно на вдох дольше, чем нужно, и я успеваю пожалеть, что спросила, успеваю пожелать назад свои слова, засунуть их обратно в горло, туда, где они обычно и остаются.
— У меня расписание, — говоришь ты, и в голосе слышится улыбка, та самая, лукавая, которой ты прикрываешься, как щитом. — Тренировки, сборы, встречи со спонсорами. Скучать некогда, если честно.
— Ах да, — говорю я, и мой голос звучит легко, звонко, ровно настолько, чтобы ты не услышал трещины под этой лёгкостью. — Прости, забыла, что ты человек занятой. Важный. Гоняешь на машинах со скоростью триста километров в час, тебе не до сантиментов.
— Именно, — подхватываешь ты, и в этом подхватывании столько облегчения, что мне становится почти смешно, если бы не было так больно. — У меня режим. Дисциплина. Сантименты замедляют реакцию на трассе.
— Замедляют реакцию, — повторяю я, и палец мой останавливается на твоей ключице, будто прислушивается вместе со мной. — Как это удобно тебе, что я вредна для твоей карьеры.
Ты смеёшься, тихо, в темноту потолка, и притягиваешь меня чуть ближе, и от этого движения, от того, как естественно твоя рука ложится мне на спину, я на секунду забываю обо всём, что спросила, обо всём, что не услышала в ответ.
— Егор, — говорю я вдруг, тихо, наугад, просто чтобы посмотреть, что случится, чтобы почувствовать, как это звучит, имя, любое имя, произнесённое рядом с тобой в темноте.
— Меня не так зовут, — говоришь ты, и в голосе смех, и рука твоя щекочет мне бок, будто это игра, будто это просто милая шутка между нами двумя, и ничего больше.
— А как? — спрашиваю я, и в этом вопросе, наверное, вся я, вся моя боль, спрятанная за интонацией любопытной девочки.
— А ты угадай, — говоришь ты, и снова смеёшься, и целуешь меня в макушку, легко, мимоходом, будто закрываешь тему прежде, чем она успеет открыться.
Я угадываю. Я называю тебя всеми именами, что приходят на ум, глупыми, серьёзными, редкими, называю тебя Артёмом, называю Максимом, называю даже нелепым каким-то именем из детской книжки, и каждый раз ты смеёшься, качаешь головой, говоришь нет, не угадала, ещё раз, и в этой игре так много лёгкости, что я почти не замечаю, как сама игра становится ответом. Ты не называешь своё имя. Ты не спрашиваешь моё. Мы играем в имена, как играют в карты, не открывая ни одной настоящей.
Потом наступает тишина. Долгая, длиннее, чем обычно, длиннее, чем нужно двум людям, которые только что смеялись. Я слышу, как потрескивает огонь, как где-то за окном скрипит снег под тяжестью собственного веса, как твоё дыхание становится чуть медленнее, чуть глубже, будто ты тоже чувствуешь, что мы подошли к краю чего-то, к самой кромке слов, которые оба знаем, но ни один не произносит. Я жду. Может быть, ты скажешь. Может быть, в этой темноте, где не видно лиц, где легче быть честным, потому что не нужно встречаться взглядом, ты скажешь хоть что-то настоящее.
Ты молчишь. Твоя рука на моей спине останавливается, замирает, будто сама испугалась того, что чуть не произнесла вместо тебя.
Тишина тянется, густая, как мёд, застревающий в горле, и я чувствую, как во мне что-то сжимается, готовое либо расплакаться, либо расхохотаться, и я не знаю, какое из этих двух было бы честнее.
— Снег идёт, — говорю я наконец, поворачивая голову к окну, где действительно, сквозь неплотно задёрнутую штору, видно, как мелькают белые хлопья в свете фонаря.
— Идёт, — соглашаешься ты, и в голосе твоём звучит облегчение, такое явное, что я почти слышу, как ты выдыхаешь. Моё собственное облегчение горчит на языке, потому что это не то, чего я хотела, совсем не то, но так, по крайней мере, тишина заполнена чем-то, а не тем молчанием, где слишком много слышно.
— К утру заметёт дорогу, — говорю я, и голос мой ровный, бытовой, будто мы обсуждаем прогноз погоды за завтраком, а не лежим здесь, между несказанным и недосказанным, между твоим уходом, который случится через несколько часов, и моим ожиданием, которое случится сразу же после.
— Заметёт, — киваешь ты, и притягиваешь меня ближе, и я закрываю глаза, вслушиваясь в стук твоего сердца, вслушиваясь в снег за окном, вслушиваясь в тишину, которая говорит куда больше, чем любые слова, что мы так и не произнесли.
* * *
Серый свет входит в комнату раньше тебя, раньше твоих движений, входит нежно и предательски, как всегда, будто сама природа сговорилась с тобой, чтобы дать тебе уйти незамеченным. Я слышу, как меняется твоё дыхание, из глубокого в осторожное, как ты выпутываешься из простыней так медленно, будто разминируешь что-то, и я закрываю глаза крепче, притворяюсь спящей, притворяюсь той, что не считает секунды до этого момента с самого вечера.
Ты одеваешься тихо. Я слышу шорох рубашки, ту секунду, когда ткань скользит по плечам, звук пуговиц, которые ты застёгиваешь по одной, не торопясь, будто у тебя есть время, будто где-то там, за этой дверью, тебя не ждёт другая жизнь, которая тоже имеет право на твоё утро. Щёлкает пряжка ремня, глухо и коротко, и этот звук отпечатывается во мне так же ясно, как когда-то отпечатывался стук твоего сердца под моей ладонью. Я лежу неподвижно. Я стала мастером неподвижности, я научилась дышать ровно даже тогда, когда внутри всё разрывается, я умею быть спящей рекой, под которой бушует то, что не имеет права бушевать.
Ты подходишь к кровати, я чувствую твоё присутствие раньше прикосновения, тепло твоего тела в холодном утреннем воздухе, и на секунду замираю по-настоящему, вдруг сейчас, вдруг в этот раз ты наклонишься и скажешь что-то, вдруг рука твоя задержится на моих волосах дольше положенного, вдруг. Но ты только смотришь. Я знаю, что ты смотришь, потому что тишина становится другой, гуще, тяжелее, будто взгляд имеет вес, и мне приходится дышать ещё ровнее, чем прежде, чтобы не выдать себя, не открыть глаза, не сказать останься, потому что это слово застревает где-то под рёбрами каждое утро и каждое утро я проглатываю его заново.
Ты уходишь к двери. Половица скрипит один раз, ты замираешь, будто извиняешься перед деревом за то, что оно предало тебя своим звуком, и снова идёшь, уже тише.
На лестнице их девять. Я знаю это так же твёрдо, как знаю дни недели, как знаю, что снег в этом городе не тает до марта. Одна. Две. Я считаю их про себя, не шевеля губами, будто это молитва, в которой я сама себе не признаюсь, будто если я досчитаю правильно, если ни одна ступень не скрипнет громче другой, то что-то изменится, ты остановишься на седьмой, обернёшься, поднимешься обратно. Три. Четыре. Твои шаги ровные, привычные, ты идёшь так, как ходит человек, который делал это уже много раз, который знает, где половица громче, где тише, ты научился этой лестнице так же, как научился мне, аккуратно, по частям, не выдавая своего присутствия миру. Пять. Шесть. Сердце моё стучит в такт твоим шагам, глупое сердце, которое всё ещё на что-то надеется на седьмой ступени. Семь. Восемь. Девять.
Внизу тишина. Короткая, как вдох перед нырком.
Потом дверь. Скрип, который я знаю наизусть, тот особенный звук несмазанной петли, который хозяин дома обещал починить ещё осенью, и который я теперь тайно рада, что не починили, потому что этот скрип единственное, что честно сообщает мне о твоём уходе, не притворяясь ничем другим.
И тишина. Настоящая, окончательная, та, в которой уже нет тебя.
Я лежу ещё немного, не открывая глаз, будто боюсь, что если открою слишком рано, застану тебя ещё здесь, застану врасплох саму эту тишину, спугну её раньше времени. Потом открываю. Комната серая, пустая, простыни ещё хранят форму твоего тела рядом со мной, вмятина в подушке, которая через час остынет, а пока ещё тёплая, ещё живая какой-то последней твоей жизнью.
Я сажусь. Обхватываю колени руками, прижимаю их к груди, будто так легче удержать что-то внутри, что рвётся наружу без разрешения. За окном светлеет медленно, нехотя, снег на подоконнике синеватый в этом раннем свете, и я сижу так долго, слишком долго для человека, которому, по её собственным словам, всё равно.
У порога, я знаю, уже нет твоей обуви. Осталась только вмятина на ковре, едва заметная, форма, которую оставляют вещи, простоявшие на одном месте достаточно долго, чтобы примять ворс, но недостаточно долго, чтобы остаться навсегда. Я смотрю на эту вмятину каждое утро дольше, чем следовало бы. Я знаю, что через день, через два ворс поднимется обратно, забудет форму твоих ботинок, и мне почему-то от этого больнее, чем от самого твоего ухода, потому что даже ковёр умеет забывать быстрее, чем я.
* * *
Улица встретила меня морозом, чистым и колючим, тем особенным холодом, который в этом городе бывает только после снегопада, когда воздух ещё не осел, ещё звенит от вчерашнего. Я шла со стороны рынка, где купила совсем ненужный мне шарф, потому что руки требовали чем-то заняться, а сердце требовало тишины, и вот на углу, там, где почта соседствует с закрытой на зиму цветочной лавкой, я увидела тебя.
Ты шёл не один. Рядом с тобой был мужчина в дорогой шубе, кажется, тот самый, с приёма у Ковалёвых, что-то говорил быстро, размахивая руками, а ты слушал вполуха, и в тот момент, когда наши взгляды встретились, я поняла, что у меня есть ровно секунда решить, кем мне быть.
Я выбрала быть никем. Точнее, дамой в шарфе, которую ты видел где-то раньше и вежливо помнишь.
Ты кивнул мне так, как кивают знакомой с приёма, коротко, чуть склонив голову, без единого лишнего движения, и в этом кивке было столько отточенной сдержанности, что я на секунду восхитилась тобой почти профессионально, будто наблюдала работу хорошего актёра. Внутри у меня всё оборвалось и одновременно потеплело, две эти вещи ужасно неудобно живут рядом, лёд и огонь в одном теле, и я так и не научилась за эти недели решать, кому из них верить больше.
— Добрый день, — сказала я, и голос мой прозвучал ровно, светски, будто я всю жизнь только этим и занималась, здоровалась с женатыми мужчинами на морозных углах.
— Добрый, — ответил ты, и в этом слове было ровно столько же, сколько в моём, ни грамма больше, ни грамма меньше, как по рецепту.
Мужчина в шубе что-то пробормотал про погоду, и ты, подхватив тему с той же лёгкостью, с какой подхватывал бы упавшую перчатку, заметил, что снег в этом году лёг рано, что дороги теперь не расчистят до самой весны, что синоптики обещают ещё один циклон к выходным. Обычные слова, ничего не значащие слова, из тех, что произносят на улицах десять раз в день тысячи людей, но каждое из них падало между нами тяжелее камня, и я слышала под ними совсем другое, слышала, как ты говоришь про снег, а думаешь про мою спальню, про вмятину в подушке, про девять ступеней лестницы, которые считаешь теперь и ты, только в другую сторону, вверх, каждую ночь.
— Да, — сказала я, — говорят, до марта не растает.
Простая фраза. Я произнесла её вчера ночью тебе, в темноте, совсем другим тоном, и сейчас, повторяя те же слова на морозе, среди людей, я почувствовала, как что-то внутри меня одновременно смеётся и плачет от нелепости этого совпадения, оттого что мы оба знаем, а притворяемся, что не знаем.
Ты чуть прищурился. Может быть, от солнца, отражённого снегом, может, от чего-то другого, я не могла и не хотела гадать, потому что гадание требует надежды, а надежду я в тот момент старательно держала на коротком поводке.
— Похоже на то, — ответил ты, и голос твой на этих трёх словах дрогнул совсем чуть-чуть, так незаметно, что если бы я не знала этот голос так, как знаю сейчас, я бы, наверное, не расслышала.
Мужчина в шубе засмеялся чему-то своему, предложил тебе идти дальше, у него, кажется, было мало времени, и я воспользовалась этим как спасательным кругом.
— Не буду вас задерживать, — сказала я, улыбнувшись той самой лёгкой светской улыбкой, которую отработала за месяцы жизни в этом городе, улыбкой, которая ничего не выдаёт и всё скрывает, и повернулась.
Я не обернулась. Это было самое трудное во всей этой сцене, труднее, чем сама встреча, труднее, чем твой равнодушный кивок, потому что каждая клетка моего тела кричала обернуться, посмотреть, смотришь ли ты мне вслед, но я знала, я почему-то знала твёрдо, как знают правду, а не догадку, что ты смотришь, что твой взгляд идёт за мной по снегу, по следам моих сапог, и мне было важнее не проверить это, чем проверить, потому что проверка могла бы разрушить уверенность, а уверенность в тот момент была единственным, что держало мою спину прямой.
Я дошла до угла, где начиналась узкая улочка, ведущая к дому с камином, свернула, и как только дом за спиной скрыл меня от площади, я остановилась. Прижала руку к груди, прямо туда, где под пальто, под шарфом, под всеми слоями ткани и льда билось что-то настолько живое и настолько усталое, что мне на секунду показалось, будто сердце моё стучит не в такт крови, а в такт твоим шагам, тем самым девяти ступеням, которые я теперь слышу даже там, где тебя нет.
Выдохнула. Пар от дыхания поднялся вверх, растворился в белом небе, и я подумала, что вот так, наверное, растворяется и всё то, что мы не сказали друг другу на этом углу, все слова, спрятанные за разговором о снеге и циклонах, они просто уходят вверх, туда, где им и положено быть, невидимыми, неозвученными, моими.
Я поправила шарф, хотя он не сбился, и пошла дальше, уже не считая шагов.
* * *
Огонь в камине оседал угольями, и от него шло то особое тепло, которое пахнет смолой и старым деревом, тепло, в котором хочется забыть, что за окном минус пятнадцать и что скоро придётся снова застёгивать пальто по самое горло. Ты сидел на полу, прислонившись спиной к моему креслу, а я держала руку в твоих волосах, и это было одно из тех редких мгновений, когда время не считало себя обязанным идти вперёд.
— Девушка в красном, — сказал ты вдруг, тихо, будто пробуя слово на языке, будто оно было чем-то, что можно попробовать, как вино, как снег с ладони. И в голосе твоём была нежность, такая откровенная, что я почувствовала, как эта нежность прошла по мне волной, от макушки до кончиков пальцев, и осела где-то под рёбрами, тёплая и ноющая.
Ты сказал это так, словно это имя тебе нравилось больше, чем моё настоящее. Словно ты выбирал его специально, как выбирают одежду по погоде, каждый раз заново, каждый раз с удовольствием.
Я усмехнулась, чувствуя, как усмешка застревает где-то между горлом и грудью, и получается не смех, а что-то более острое, сжатое сквозь зубы.
— Ты так и не выучил, как меня зовут, — сказала я легко, слишком легко для того, что происходило внутри меня в эту секунду.
Ты молчал. Я слышала треск поленьев, слышала, как где-то в трубе гуляет ветер, слышала собственное дыхание, которое вдруг стало заметным самой мне, и это молчание длилось на секунду дольше, чем требовалось для шутки, на секунду дольше, чем требуется, чтобы ответить чем-то невесомым, отшутиться, перевести. Эта секунда была огромной. В ней помещалось всё: и твоя жена с её простым кольцом, и твои девять шагов по лестнице каждое утро, и обувь у порога, аккуратно поставленная носками к двери, готовая в любой момент увести тебя туда, где тебе положено быть.
Я смотрела на огонь, потому что смотреть на тебя в эту секунду было бы слишком.
— Мне всё равно, как ты меня называешь, — сказала я наконец, стараясь, чтобы голос вышел лёгким, почти шутливым, чтобы в нём слышалась ирония, а не то, что действительно билось у меня внутри. — Лишь бы называл.
Фраза получилась смешной. Я даже улыбнулась, произнося её, потому что так было положено, потому что так я привыкла защищаться, шуткой, лёгкостью, тем самым красным платьем, которое я надевала внутрь себя, когда снаружи было слишком холодно. Но фраза эта резала меня саму, резала тем острее, что я произнесла её собственным голосом, собственными губами, и услышала в ней всю правду, которую пыталась спрятать за смехом: мне не всё равно. Мне никогда не было всё равно. Я хотела, чтобы меня называли, а не подбирали имя, как подбирают удобную маску для чужого лица.
Ты не ответил словами.

