
Полная версия:
С любовью к тебе твоя девушка в красном
Ты повернулся ко мне, медленно, так медленно, что я успела почувствовать, как меняется воздух между нами, как он густеет, наполняется чем-то невысказанным, и коснулся губами моего висок. Не рта. Висок, там, где кожа тонкая и где, кажется, можно услышать, как бежит кровь. Твои губы были тёплыми от вина, которое мы пили раньше, и в этом поцелуе не было страсти, не было той жадности, которая обычно поднимала нас с этого самого пола на постель. В нём было что-то другое, тише, глубже, как будто ты этим прикосновением пытался сказать мне то, что не решался произнести вслух ни один раз за все эти недели.
Я закрыла глаза. Позволила себе на секунду, на одну короткую и глупую секунду, поверить, что это было признание. Что там, в этом прикосновении губ к моей коже, была спрятана фраза, которую ты никогда не скажешь, потому что ты слишком труслив для слов, но не слишком труслив для жестов, только для жестов, только для того, что можно потом объяснить теплом камина, вином, усталостью.
Огонь трещал. Где-то за окном скулила метель, а я сидела, прижавшись к твоему плечу, и думала, что если бы можно было остановить время именно здесь, именно в этом мгновении, когда твои губы ещё не отстранились от моего виска, я бы остановила его без раздумий, без единого сожаления, навсегда, до конца моих дней.
Но время не спрашивало моего разрешения. Оно шло, как шло всегда, минута за минутой, приближая ту секунду, когда ты поднимешься с пола, найдёшь свою рубашку, свою обувь у порога, и уйдёшь по девяти ступеням лестницы туда, где тебя ждут без вопросов и без имени в красном платье.
* * *
Дверь закрылась за тобой так тихо, что если бы я не слушала так жадно, так по-собачьи, я могла бы и не услышать. Обувь у порога, как обычно, была пуста, только влажный след от неё темнел на ковре, две продолговатые тени, будто отпечаток чего-то, что здесь было и чего уже нет. Я стояла над ним, над этим следом, и думала, что он высохнет к утру, исчезнет, как исчезал ты сам, и ковёр снова будет просто ковром, а не картой твоего присутствия.
Я вернулась к камину. Огонь уже наполовину прогорел, угли подёрнулись серым пеплом, и от них ещё шло тепло, но уже не то, живое, что бывает в разгар ночи, а остаточное, как память о чём-то хорошем. Я села на пол, поджав под себя ноги, так, как садилась всегда после твоего ухода, и посмотрела на каминную полку, туда, где лежала пуговица. Твоя пуговица, оторванная от пальто, круглая, тёмная, простая, без всякого изящества, как и то самое кольцо у тебя на пальце. Она лежала там, будто маленькая реликвия чужой веры, и я вдруг устала. Не от ночи, не от твоего тела рядом с моим, а вот от этого именно, от привычки шутить, когда хочется кричать, от лёгкости, которую я натягивала на себя, как то самое красное платье, каждый раз, когда ты уходил.
Лишь бы называл, сказала я тебе тогда, и ты не ответил, ты поцеловал меня в висок, и я приняла этот поцелуй за ответ, потому что мне так было нужно, потому что я всегда находила в твоём молчании то, что хотела найти. Но сейчас, одна, в остывающей комнате, я поняла, что устала находить. Устала подставлять смысл под твою немоту, как подставляют ладони под чужую пустоту, чтобы хоть что-то в них удержать.
Я хочу, чтобы ты назвал меня по имени.
Мысль пришла не как молния, не как открытие, она пришла тихо, буднично, как приходит осознание того, что давно уже знал, просто боялся произнести. Не девушка в красном. Не она. Не ты, брошенное через плечо в темноте, когда губы слишком заняты, чтобы утруждать себя звуками моего имени. Я хотела услышать его из твоих уст, просто, без игры, без взгляда исподлобья, без того полусмешка, которым ты обычно прикрывал всё, что не решался сказать прямо. Я хотела, чтобы моё имя прозвучало в этой самой комнате, среди этого самого камина, и осталось бы здесь, вросло в стены, как врастает в них запах дыма.
Я не шутила себе об этом. Впервые за все эти недели я не спряталась за иронией, не сказала себе, что мне всё равно, что имя — это условность, что какая разница, как называть, если тело помнит и без слов. Разница была. Разница была огромная, как разница между тем, чтобы быть желанной и быть узнанной, между тем, чтобы быть частью ночи и быть частью жизни.
Я поднялась с пола. Комната была пуста, только огонь потрескивал, только метель за окном скреблась в стекло, будто просилась внутрь, и в этой пустоте я вдруг произнесла своё имя вслух. Тихо, почти шёпотом, так, как произносят его, пробуя на вкус, проверяя, не забыла ли я сама, как оно звучит.
Адель.
Голос дрогнул на второй букве, и мне стало смешно и страшно одновременно, потому что я стояла одна в комнате и звала саму себя, будто надеялась, что стены ответят мне твоим голосом, что эхо вернёт мне моё имя из твоих уст, а не из моих собственных. Эхо не вернуло ничего. Только огонь чуть присел в камине, роняя ещё немного пепла, и я осталась стоять посреди тишины с собственным именем на языке, горьким, как несбывшееся.
И тогда я испугалась. Не тебя, не твоей жены, не завтрашнего утра, когда снова буду ждать твоих шагов на лестнице и считать их, все девять, до последнего. Я испугалась самой себя, того, что желание быть названной значило гораздо больше, чем желание провести с тобой ещё одну ночь. Оно значило, что я хочу остаться. Не до утра, не до следующей встречи, а навсегда, так, как остаются в жизни, а не в тайне от неё.
Я посмотрела на пуговицу на полке. Простую, тёмную, ничью. И впервые подумала, что, может быть, однажды мне придётся выбирать между тем, чтобы продолжать хранить её, и тем, чтобы наконец перестать ждать своего имени из чужих уст.
Глава 8
Дверь закрылась, и я осталась стоять посреди коридора, слушая, как ты идёшь вниз. Один. Два. Три. Я всегда считала, сама не знаю зачем, будто в этом счёте была какая-то власть надо мной оставленной, будто девять твоих шагов по скрипучим ступеням можно было превратить в нечто измеримое, конечное, то, что можно пережить, если знать заранее, сколько именно. Четыре. Пять. На шестом ты всегда чуть задерживался, я так и не поняла почему, может, ботинок неудобно садился на ногу, может, что-то во мне заставляло тебя на долю секунды помедлить. Семь. Восемь. Девять. Хлопнула входная дверь внизу, и всё стихло, только метель продолжала скрестись в стёкла, безучастная к тому, что происходило по эту сторону.
Я подошла к окну в гостиной раньше, чем успела подумать зачем, и рука сама потянулась к шторе, задёрнула её резко, до самого края, так что в комнате сразу стало темнее и глуше, будто выключили половину мира. Это было уже привычкой, выработанной за недели без единого сознательного решения: сначала штора, потом всё остальное. Никто не должен был видеть, что происходит здесь, за этими окнами, в доме, куда с улицы заглядывал только снег. Соседи знали меня спокойной, безупречной женщиной в дорогом пальто, здоровающейся по утрам ровным голосом. Пусть так и остаётся. Пусть штора будет границей между тем, кем я казалась, и тем, кем становилась, стоило двери закрыться.
Я прошла на кухню и достала не тот бокал, из которого пила с тобой вино, тонкий, на длинной ножке, из которого мы чокались, будто в этом был какой-то праздник. Тот, другой, треснувший, стоял отдельно, в глубине шкафа, будто прятался сам от себя. Я купила его случайно, много лет назад, ещё до тебя, ещё до всего, и трещина на нём появилась ещё тогда, от удара о край раковины, но я не выбросила его, оставила, сама не зная зачем, а теперь знала. Он был единственным, кому я показывала себя настоящую. Никто, кроме этого стекла с трещиной, никогда не видел меня без брони.
Вино полилось в бокал слишком быстро, темно-красное, почти чёрное в свете камина, и капля упала на белую столешницу, растеклась пятном, похожим на то, что оставалось внутри меня после каждого твоего ухода. Я не стала вытирать. Взяла бокал и опустилась на пол перед камином, туда же, где недавно стояла, произнося своё имя вслух, и на этот раз не было сил даже на это, было только огромное, душное желание закричать.
Первый крик получился тихим, придушенным, я зарылась лицом в подушку с дивана, вцепилась в неё зубами, чтобы звук остался внутри тканей, внутри дома, чтобы ни одна живая душа за стенами не услышала, как я разваливаюсь. Соседи спали, наверное, или пили чай, или просто жили обычной жизнью, где женщины не рыдают в подушки после того, как за мужчиной закрылась дверь. Второй крик был громче, я откинула подушку в сторону, потому что вдруг поняла — дом пуст, некому осуждать, некому смотреть, только огонь в камине, которому всё равно, только пуговица на полке, которая молчала так же, как молчал ты.
Я закричала в голос, не сдерживаясь, впервые за эти недели позволяя себе звук такой, каким он рождался внутри, рваный, некрасивый, совсем не похожий на тот смех, которым я умела прикрывать любую боль на людях. Я кричала не слова, просто звук, просто выдох всего того, что копилось с той минуты, как ты впервые не назвал меня по имени, и до этой, когда я поняла, что хочу, чтобы назвал. Кричала о девяти твоих шагах, о ботинках у порога, о том, как ты уходил к ней с той же нежностью, с какой минуту назад целовал меня в висок.
Рука дрожала слишком сильно, чтобы удержать бокал, я это поняла только тогда, когда он вылетел из пальцев сам, будто у него была своя воля, и полетел в камин, ударился о кованую решётку и рассыпался мелкими осколками среди углей, а вино зашипело на раскалённых поленьях, запахло горелой сладостью, странно праздничным, совсем неуместным здесь запахом. Осколки блеснули оранжевым, отражая огонь, каждый — маленькое зеркало моего крика, и я смотрела на них, замерев, чувствуя, как внутри становится немного тише, будто вместе с бокалом разбилось что-то и во мне, что должно было разбиться уже давно.
Я сидела так долго, глядя на огонь и осколки, слушая, как трещат поленья, а метель за задёрнутой шторой всё скреблась и скреблась в стекло, будто напоминала, что снаружи ещё существует мир, где я завтра снова буду безупречной, ровной, лёгкой, где никто не узнает, что сегодня ночью я кричала в пустой дом и разбила единственный бокал, которому доверяла показывать себя настоящую.
* * *
Осколки не убрала. Сидела среди них, на полу, там, где остывал ковёр, и не тронула ни одного, будто это было последнее, что оставалось в моей власти, — не собирать, не подметать, не делать вид, что ничего не случилось. Осколки лежали там, где упали, острые, оранжевые от каминного света, и мне нужно было видеть их именно так, разбросанными, беспорядочными, потому что весь остальной мир, в котором ты жил, я не могла разбить. Не могла тронуть твой брак, не могла тронуть твою жену, не могла тронуть даже твои ботинки у порога, аккуратно стоящие носками к выходу, — но бокал, но этот один бокал, я разбила, и это было единственное, что принадлежало мне целиком.
Я смотрела на осколки и думала — вот я, вот этот бокал, мы одинаковые. Красивая, пока цела. Держишь такую в руке, любуешься, свет проходит сквозь стекло, и кажется, что она вечная, что её можно ставить на полку и забывать, что она хрупкая. А потом достаточно одного движения, одной секунды невнимания, и она трескается — не сразу с грохотом, нет, сначала тихо, беззвучно, трещина проходит внутри, там, где её никто не видит, и только потом, спустя время, она разлетается вдребезги, и тогда уже слышно, тогда уже кажется, что это случилось внезапно. Но трещина была давно. Трещина была с той самой ночи, с первого твоего «доброе утро» без имени.
Рука сама потянулась к каминной полке, туда, где лежала пуговица, оторванная от твоего пальто ещё в первую нашу ночь, случайно, когда ты торопился, когда мы оба торопились так, будто время могло закончиться раньше нас. Я сжала её в кулаке, эту маленькую костяную пуговицу, холодную сначала, а потом тёплую от моей ладони, и держала так крепко, что край впечатался в кожу, оставил след, который я разгляжу утром и удивлюсь, откуда он. Она была единственным доказательством. Не фотографии, не письма, ты никогда не писал мне писем, ты боялся даже сообщений, которые можно найти в телефоне, — только эта пуговица, немая свидетельница, лежала на полке и молчала так же, как молчал ты, когда я спрашивала, останешься ли ты хоть раз до утра.
И вот сидя так, с пуговицей в кулаке, среди осколков, которые я не собрала, я вдруг поняла со всей отчётливостью, какую даёт только ночь и одиночество, — я никогда не кричу при тебе. Никогда не плачу при тебе. При тебе я смеюсь, при тебе я лёгкая, невесомая, та самая девушка в красном, которая умеет шутить в ответ на любую твою недосказанность, умеет не спрашивать лишнего, умеет провожать тебя к двери с улыбкой, будто мне всё равно, в какую сторону ты пойдёшь после порога. Ты видел меня только такой. Ты не видел меня здесь, на полу, с осколками вокруг, с пуговицей, впечатавшейся в ладонь, с голосом, сорванным криком в подушку. Эта я существовала только за закрытой дверью, только когда шторы задёрнуты, только когда ты уже далеко, уже там, где тебе спокойно, где тебя ждут, где ты снова становишься тем, кем должен быть при свете дня.
Я подняла глаза на огонь, туда, где вино уже перестало шипеть, где угли просвечивали сквозь пепел ровным, тяжёлым жаром, и сказала вслух, тихо, но отчётливо, в пустоту комнаты, будто ты мог услышать меня через все эти улицы, через все эти закрытые двери:
— Ты не знаешь, что делаешь со мной каждую ночь.
Слова прозвучали и растворились, ушли в трещины дома, в щели оконных рам, туда же, куда уходил ты сам каждое утро, не оборачиваясь. Никто их не услышал. Даже огонь не дрогнул.
* * *
Рассвет за окном был серым, тем ранним серым, что ещё не решило, станет ли оно утром или так и застынет сумерками до полудня, каким умеет застывать только в этом городе, засыпанном снегом со всех сторон, будто нарочно, чтобы никто не вышел, никто не увидел. Я всё ещё сидела на полу у остывшего камина, где угли давно перестали дышать жаром и лежали серой золой, безучастные, как всё, что уже отгорело. Тыльной стороной ладони я провела по щекам, один раз, другой, будто там были слёзы, хотя они, кажется, давно высохли, и жест этот был уже не про то, чтобы вытереть влагу, а про то, чтобы стереть с лица саму память о том, какой я была час назад. Слабость стиралась так же, как косметика стирается ватным диском, только без диска, только ладонью, только волей.
Я поднялась. Ноги затекли от долгого сидения на холодном полу, и первые шаги дались с трудом, будто я заново училась ходить, будто тело за эту ночь разучилось быть телом взрослой собранной женщины и стало телом ребёнка, упавшего и не понимающего, как теперь встать. Осколки лежали повсюду, рассыпавшись по ковру мелкими острыми звёздами, и я начала собирать их голыми руками, без перчаток, без тряпки, просто пальцами, одну стекляшку за другой, складывая в ладонь, как когда-то в детстве собирала ракушки на берегу, только эти ракушки резали. Один осколок вошёл в подушечку указательного пальца тонко, почти неощутимо, и я заметила кровь только когда капля упала на белый ковёр рядом с уже засохшим бордовым пятном от вина, и две эти капли, старая и новая, легли рядом, будто одна была причиной другой. Я не поморщилась. Боль снаружи была такой ничтожной, такой смехотворно маленькой рядом с тем, что происходило внутри всю ночь, что я просто слизнула кровь с пальца, machinально, как слизывают крошку с губы, и продолжила собирать стекло.
Когда осколки легли горкой на каминной полке рядом с пуговицей, я подошла к зеркалу в прихожей, тому самому, в которое смотрелась каждый вечер, надевая красное, и каждое утро, снимая с лица ночь. Я стояла перед ним долго, разглядывая себя так, будто видела впервые, будто это было не моё лицо, а лицо женщины, о которой мне рассказали слишком много страшного, чтобы я могла ей сочувствовать спокойно. Опухшие веки, серая кожа, губы, искусанные до тонкой корочки в одном месте. Вот тогда я и сформулировала это правило, вслух, себе, зеркалу, всему дому с задёрнутыми шторами:
— Чем страшнее ночь, тем безупречнее должно быть утро.
Сказала и удивилась тому, как естественно это прозвучало, будто я знала это правило всегда, а не изобрела его вот только что, стоя с порезанным пальцем перед своим измученным отражением. Краска легла на веки не для того, чтобы стать красивой, а для того, чтобы стать непроницаемой. Платье выбиралось не для того, чтобы понравиться, а для того, чтобы никто не смог заглянуть под ткань и увидеть, что там, под рёбрами, всё выжжено дотла. Улыбка репетировалась перед зеркалом не потому что мне было весело, а потому что улыбка была последней стеной, последним слоем брони, без которого весь остальной доспех рассыпался бы, как рассыпались стеклянные бокалы этой ночью.
Я открыла шкаф и сразу нашла его, красное, оно всегда висело первым, будто само стремилось ко мне навстречу, и в этот раз, снимая платье с плечиков, я впервые поняла до конца, зачем оно мне. Не чтобы ты обернулся на меня через зал. Не чтобы жена твоя, случись нам столкнуться взглядами, почувствовала укол сравнения. Не чтобы весь этот заснеженный город шептался, какая яркая точка появилась среди их серых зим. Красное было для того, чтобы никто, ни одна живая душа, не догадалась, глядя на меня в полдень, что несколько часов назад я кричала в подушку так, что сорвала голос, что я сжимала пуговицу до вмятины на ладони, что я разговаривала с остывшим огнём, будто он мог тебе всё передать. Красное скрывало лучше любых штор. Оно было цветом, который не даёт заглянуть внутрь, потому что сам цвет уже кричит громче любого крика, и за этим криком не слышно того, тихого, настоящего.
Я застегнула молнию сама, до самого верха, аккуратно, без спешки, ощущая, как ткань облегает те самые рёбра, под которыми ещё час назад что-то билось в панике, а теперь просто билось ровно, послушно, как заведённый механизм. Причёску я собрала гладко, ни одной выбившейся пряди, ни одного намёка на бессонную ночь, и накрасила губы тем же оттенком, что и платье, чтобы всё было единым целым, безупречным, непроницаемым.
Когда я снова взглянула в зеркало, оттуда на меня смотрела женщина, которую я не узнавала. Спина ровная, взгляд ясный, губы сложены в ту самую полуулыбку, что предназначалась для дневного света, для соседей, для случайных знакомых на улице, для тебя, если бы ты сейчас проходил мимо. Той, что кричала на полу среди осколков час назад, здесь не было и следа. Она осталась там, в остывшем пепле камина, в бордовом пятне на ковре, в костяной пуговице на полке, и я закрыла за ней дверь этой комнаты так же надёжно, как закрывала её каждое утро последние три недели, вешая ключ на невидимый крючок где-то глубоко внутри, чтобы никто, а меньше всего ты, никогда не смог его найти.
* * *
Улица встретила меня морозом, чистым, звонким, и я шла по ней так, будто и правда была той, кем выглядела, женщиной, у которой всё в порядке, у которой жизнь заснеженным утром пахнет корицей и свежим кофе, а не остывшим пеплом камина. Первой мне навстречу попалась соседка, госпожа Ленц, кутаясь в шубу до самого подбородка, и она всплеснула руками, увидев меня, будто я была чудом среди этой белой пустоты.
— Дорогая моя, вы всегда такая цветущая, — сказала она, и я улыбнулась ей своей полуулыбкой, отрепетированной перед зеркалом час назад, той самой, что предназначалась для дневного света и случайных прохожих. — Не знаю, как вам это удаётся в такую погоду. Я вот совсем раскисаю зимой.
Я поблагодарила её, сказала что-то про свежий воздух, про то, что мороз бодрит, и пошла дальше, а внутри что-то тихо, почти неслышно хмыкнуло. Цветущая. Если бы она знала, из какой земли выросло это цветение, из какого пепла. Чем больше слышала я это слово, тем крепче становилась уверенность, что доспехи держат, что швы не разошлись, что никто не видит трещин под красным, под гладко уложенными волосами, под этой заученной ясностью взгляда. Каждый комплимент был проверкой брони на прочность, и каждый раз она выдерживала, а я вместе с ней училась не чувствовать, как тяжело её носить.
На углу у булочной, там, где пахло свежим хлебом даже сквозь мороз, я столкнулась с компанией, которую знала слишком хорошо, чтобы не узнать издалека, — тех самых людей с приёма у Ковалёвых, что смеялись у камина, пока ты стоял чуть в стороне со своим стаканом. Один из них, кажется, механик твоей команды, окликнул меня по имени, которое я назвала при знакомстве, не по прозвищу, которым называл меня ты, и мне на секунду стало почти смешно, что здесь, среди чужих людей, я всё ещё имела имя, а с тобой была лишь силуэтом в красном.
— Как вам наш городок, не замёрзли ещё? — спросил он, и остальные заулыбались, и я, конечно, ответила что-то лёгкое, про то, что снег здесь красивее, чем в любом другом месте, что я уже почти привыкла к морозу, что мне здесь нравится больше, чем я ожидала. Кто-то пошутил про то, что скоро я стану местной знаменитостью, если продолжу появляться на всех приёмах в таком виде, и я засмеялась вместе со всеми, легко, звонко, будто и правда было смешно.
Ни один мускул на моём лице не дрогнул при мысли, что несколько часов назад я лежала на полу среди осколков стекла и звала твоё имя, которого сама толком не знала, потому что ты никогда не давал мне назвать себя вслух, только шептал в темноте про девушку в красном. Никто из них, ни механик, ни его смеющаяся жена, ни та девушка в зелёном пальто, что стояла чуть позади и с любопытством разглядывала мои перчатки, не подозревал, что я провела ночь в постели одного из них же, в постели человека, чья обувь стояла у моей двери носками к выходу, готовая сорваться прочь при первом же луче рассвета.
Была во мне короткая, острая вспышка горечи, пока я улыбалась им всем, горечь такая же тонкая и злая, как трещина на льду под ногами: никто из вас не знает, чего мне стоит стоять здесь и шутить. Никто не знает цену этой лёгкости, этой цветущести, о которой так восхищённо говорила госпожа Ленц. Вы видите женщину, которая сияет морозным утром, а я знаю женщину, которая кричала в подушку так, что сорвала голос, и эти две женщины даже не смотрят друг на друга больше, будто одна из них давно перестала существовать.
Я попрощалась с ними, помахала рукой, пошла дальше по хрустящему снегу, и где-то на середине улицы, между аптекой и часовой лавкой, меня накрыло что-то более пугающее, чем сама боль ночи. Я попыталась вспомнить, какой была раньше, до тебя, до этого города, до красного платья, служившего мне вторым слоем кожи, и не смогла. Я помнила лишь ту, что смеётся на морозе, что говорит гладкие фразы про снег, что держит спину ровно и подбородок высоко, и я не могла найти под этим ни следа той, другой, живой, что когда-то плакала не таясь и смеялась не по расписанию.
Броня перестала быть тем, что я надеваю, она стала тем, чем я была, и от этой мысли у меня внутри стало холоднее, чем на улице, холоднее, чем в промёрзшем стекле витрин, мимо которых я шла, не узнавая собственного отражения.
* * *
Дом встретил меня тишиной, той особенной тишиной, что бывает только после того, как весь смех уже отдан чужим людям на морозной улице, а на себя не осталось ни капли. Я сняла сапоги у порога, аккуратно, носками к двери, и замерла на секунду, глядя на них, потому что вспомнила, как ставишь свои ты, и мне стало смешно и тошно одновременно от того, что даже это движение я успела перенять у тебя, как перенимают болезнь.
Камин я разожгла сама, без прислуги, потому что не хотела, чтобы кто-то видел моё лицо в эти минуты. Села в кресло, поджав ноги, бокал не налила, просто держала его пустым в руках, вертела за тонкую ножку, и впервые за много вечеров не плакала. Не было слёз. Была только усталость, тяжёлая, вязкая, оседающая внутри грудной клетки, как ил на дне реки, и эта усталость оказалась куда страшнее слёз, потому что слёзы хотя бы что-то говорили о живом, а усталость молчала.
Я попробовала представить этот вечер без тебя. Просто попробовала, как пробуют примерить чужое платье, зная, что оно не подойдёт. Представила дом без твоих шагов на лестнице, без скрипа третьей ступеньки, которую ты всегда забывал обходить, без твоей обуви у двери, что стоит там носками наружу, будто уже на старте, будто ты уходишь ещё до того, как приходишь. Я хотела увидеть тишину без тебя как облегчение. Хотела почувствовать, как отпускает. Ничего не вышло. Тишина без тебя оказалась не пустой комнатой, а вырванным лёгким, тем местом, где должен быть воздух, а его нет, и ты задыхаешься не потому что вокруг дым, а потому что нечем стало дышать в принципе.
Вот тогда я и призналась себе, впервые вслух, хоть и одними губами, в пустой комнате, где никто не мог услышать: я люблю тебя так, что готова терпеть уход за уходом, лишь бы между ними были ночи. Готова считать твои шаги на лестнице, готова хранить пуговицу от твоего пальто как реликвию, готова быть безымянной, лишь бы быть. Я произнесла это и испугалась звука собственного голоса больше, чем испугалась бы, услышав его от кого-то чужого, потому что чужой можно было бы не поверить, а себе я поверила сразу и полностью.

