
Полная версия:
Прогулки по времени
Я впервые почувствовала, что значит быть девушкой – беззащитно влюблённой. Я впервые вдруг поняла: я жива! Я… люблю, – чувство это сильнее страха, сильнее обетов, сильнее меня самой. И пусть никто никогда не узнает, пусть никто не поймёт, – я сохраню это внутри, как огонь жертвенника в ладонях, как песню, что поёт весна в горах Мелхисты…
* * *
Вот и вечер. Солнце клонится уже к горам, в замке зажигают свечи и светильники… Я снова украдкой смотрю на себя в медное блюдо на стене, и впервые улыбаюсь своему отражению – этой новой Мелх-Азни, какой никогда себя раньше не видела: ломкой, тонкой, ранимой, и в то же время – наполненной тайной, которую мне одной и дано хранить…
Вечернее небо опускается на замок Эрдзие-Бе, словно украшенный бисером истинг… Из такой же плотной ткани шьются пховские рубахи, все сплошь вышитые крестами. Шёлком и тесьмой расшиты грудь, спина, воротник, обшлага рубахи. Кресты на груди, кресты на рукавах, кресты на спине…
Торола-Жаворонок. Друг отца и брата, но для меня он сделался чем-то большим… Мечтой, которой никогда не стать реальностью. Скоро уже он должен будет покинуть Цайн-Пхьеду. Жаворонок улетит к себе в Шедалу, в Пхейн-Муохк, я останусь здесь, в Мелхисте – пленница своей судьбы и своих чувств. Сердце моё сжимается от тоски…
Я сижу у окна в своей комнате, пытаясь сосредоточиться на вышивке. Однако мысли мои мотыльками порхают вокруг образа Тариэла. Этот голос, мелодичный, как песнь горного ручья, не покидает моего сознания. В пасмурном небе мне видится глубокая зелень пховских глаз… Я подбираю нитки для узора, но всё время путаюсь в цветах, то и дело ошибаюсь… Где-то далеко отсюда, не в нашем мире, из таких же цветных нитей кем-то незримо плетётся живая история нашей жизни… Отъезд его, я знаю, окончательно разобьёт мне вдребезги душу, а новая встреча, в следующую весну – будет вновь собирать эти осколки… У меня впереди ещё долгие месяцы ожиданий и мечтаний, до следующей весны, до следующей безнадёжной встречи… В глубине сердца искоркой горит надежда, что наши пути, быть может, ещё пересекутся… но следующей весной – узнает ли он моё лицо, когда увидит меня под жреческим покрывалом – уже непоправимо другую, вспомнит ли прежнее моё имя?! А, быть может, мне и никогда больше не суждено уже увидеть его потом!
В самом скором времени мне предстоит принять жреческие обеты, и потому чувства к Тариэлу кажутся мне преступлением против судьбы и совести… против отца и наставника… против самого Тамаша-ерды, избравшего меня! Я ругаю себя за эти мысли, но не могу остановить их.
Я с детства знаю, что судьба моя давно предрешена. Обещание, некогда данное за меня отцом в миг, близкий к гибели, и затем торжественно утверждённое наставником, не оставило в моей жизни места земному чувству. Я знаю, что мечты мои обречены, как узники, приговорённые к казни; но сердце не желает покориться этому… Все эти дни, каждый вечер, глядя на сумеречные тени, я мысленно придумываю повод завтра заговорить с Тариэлом – одновременно и страшась заранее этих мимолётных встреч, и желая их…
Священный сан – почётное звание: не всякого смертного приблизят к себе ерды… Мой грядущий обет так же неизбежен, как восход солнца над этими горами. К тому же, я люблю заниматься сбором трав, лечением больных; вот и вчера, на удивление, даже с трепанацией черепа вполне достойно справилась… Но почему же тогда сердце моё так упорно отказывается смириться с этим?! Почему же каждый взгляд, каждое слово пховского гостя вызывают в моей душе такую бурю, и я не могу её усмирить?!
После ядовитых слов Мархи обида щемит сердце, внутри меня что-то сжимается, и я чувствую себя ещё более одинокой, чем обычно… Я решила сегодня больше не разговаривать с сестрой, ушла к себе, хотела вышить дикую жёлтую розу, похожую на те, что я когда-то видела у дальних водопадов, – и не могу. Игла дрожит, и нити путаются, как и цвета их, отражая хаос, царящий в моём сердце, которое я словно пытаюсь так залатать, – безуспешно. Каждый стежок – мысль о Тариэле, и каждая из этих мыслей заранее отречена, как и мои чувства к нему!
Я не могу сосредоточиться, в голове роятся образы, воспоминания, мечты, тревоги, – так и мечутся стаей вспугнутых бабочек…
Я опускаю глаза на собственные ладони – они тонкие, почти прозрачные, как лепестки той розы, которую я тщетно пытаюсь вышить, – и мне кажется тогда, что сама я вся соткана из света и тревоги. Сердце моё – маленькая белая птица, пойманная в сети, – бьётся, трепещет, в каждом его ударе – зов, который я не умею ни назвать, ни заглушить…
Я сижу за столиком, честно пытаюсь заниматься рукоделием – вышиваю жёлтую дикую розу – руки мои дрожат, и игла всё время ускользает из пальцев. Я думаю: должно быть, я больна? Или виной чьё-то проклятие, поразившее меня, когда я вышла к Тариэлу без туьйдаргиш?.. Или… неужели это и есть та самая любовь, о которой поют в старых песнях, которую боятся и которой жаждут все женщины?! Я не знаю… Я только чувствую, что скоро он уедет, и, если я больше не увижу его – не смогу жить, не смогу без него дышать.
В глубине души, однако, я понимала, что хочу вложить в этот дар частицу себя, и лукавлю перед самой собой; я осознавала, что поступаю неправильно, что это не просто долг заботы и милосердия… но мечта о том, что и Тариэл там, вдали, в своей земле, когда-нибудь, может быть, хоть на миг почувствует ко мне то же, что я чувствую теперь к нему, заставляла меня решиться на этот шаг. Наступит день его отъезда, и я отдам ему снадобье. Этот прощальный дар был бы моим тайным признанием, последней, хрупкой надеждой на невозможное чудо, – чтобы он вспоминал меня каждый раз, когда прикоснётся к этой вещи, – как я вспоминаю его, когда беру в руки хрусталик!
Отложив вышивку, я встала, подошла к окну и вдохнула свежий вечерний воздух, глядя на тёмные силуэты гор… Меня тихо осенила идея: а ведь я могу подарить ему что-нибудь на прощание! Что же может пригодиться ему в дороге?.. Например, мазь для лечения ран – всегда полезно, особенно для воина, как он… Мысли мои витали уже далеко, над горными тропами, по которым скоро отправится Тариэл… любимый Тариэл… Я старалась убедить себя, что делаю это лишь по адату, из попечения о госте и страннике; но сердце знало правду. Я уже тогда любила его, любовь эта и была моим тайным преступлением, сладким и горьким одновременно.
Ах, если бы могла я стать невидимой, исчезнуть, раствориться в весеннем воздухе, в аромате диких роз у водопада, в песнях Тариэла про горные тропы, утраты, про боль любви, которую скрывают даже от себя!.. Но я – всего лишь Мелх-Азни, никудышная будущая жрица, сердце моё слабее крыла бабочки; бьётся оно, как листок на ветру, и жаждет того, чего не смеет даже назвать…
Я боюсь, что больше не выдержу – и в то же время не хочу, чтобы чувство это покинуло меня. Оно делает моё сердце живым, настоящим, и в то же время – хрупким, как роса на лепестке… Я снова украдкой смотрю на себя в медное блюдо на стене, и впервые улыбаюсь своему отражению, этой новой Мелх-Азни, какой никогда себя раньше не видела: ломкой, тонкой, ранимой, и в то же время – наполненной тайной, которую мне одной и дано хранить…
Я замираю, слушая тихий, неясный, чуть слышный звон издалека, – может быть, это сейчас где-то в саду звучит струна пандури? – и во мне разливается горячей рекой нежность, мучительная и сладкая, как сама жизнь… Когда я впервые услышала его мелодии, они звучали для меня заклинанием, способным унести мою душу далеко за пределы Мелхисты, – в верхний мир, где не властны правила, принятые людьми… и обеты, в одночасье ломающие пути наших сердец!..
Ах, он позвал меня сегодня, мне не послышалось… Я подожду ещё немного, и, когда все в замке уже уснут, выйду в сад, где ходит он… Тариэл… где ходил он вчера, и сегодня снова он будет играть мне на своём пандури, и голос его будет уноситься к облакам, а моё бедное сердце полетит за ним следом туда, ввысь, как маленькая белая птица… И, только я представлю Тариэла, его руки, его губы, то, как он поёт, – снова приходит то тёплое томление, от которого хочется самой запеть и заплакать одновременно… Хотя я знаю, что мне вскоре предстоит принимать жречество и новое имя, но не могу заставить своё сердце отказаться от последнего утешения! Вновь и вновь мысли мои возвращаются к нему…
В орлином замке тихим вечером
Я голос слышу твой,
Трёх свеч сиянием отмеченный
Охотник молодой.
О Тариэл, мой друг далёкий,
Средь звёзд твоя стезя!
Свой жребий деве одинокой
Переменить нельзя.
Мне подарил хрусталь ты горный,
В нём тайна древних лет.
В душе храню твой образ гордый,
Как самый дивный свет.
О жаворонок, птица вольная,
Взлети под облака!
Ты спой о том, как сердцу больно,
Как жизнь моя горька.
Прощай, ведь я богам навеки
Обречена служить!
Лишь души птицами во свете
Останутся кружить…
Крепкая рука горячей грозной тяжестью легла на моё плечо. Я в ужасе распахнула глаза и первое, что успела заметить – серебряное, с чернёной орлиной головой, кольцо…»
Кольцо с орлиной головой
«Кольцо с орлиной головой поблёскивало на пальце загорелой руки, что лежала на рукоятке. На поясе с серебряными бляшками висел украшенный резьбой кинжал…
В дверях сарая стоял хьевди Леча, сын князя Олхудзура. Лицо его было холодным и суровым.
Сарай, наполненный густым запахом прошлогодней соломы, казался в предутренней тьме глухим, точно склеп, где дремлет отдалённая память рода. Лунный луч, прорезавший мрак через щель в обшарпанной доске, дрожал на лице Пхагала. Узник лежал, откинувшись на связку соломы, как беспокойный, снедаемый болью зверь, чей дух вот-вот вырвется в дикий мрак, где не обретёшь ни прощенья, ни покоя. Тело его стягивали крепкие путы – он то вздрагивал во сне, то стонал от боли, то кривил губы: в усмешке ли, в гримасе… Сквозь сонный полуобморок, на границе яви и томительных сновидений, чудилось ему опять: чужие шаги, чужой взгляд…
Пхагал резко сел, ещё во сне, и очнулся, злой и насторожённый, когда дверь сарая заскрипела от приближающихся тяжёлых шагов… Высокий, широкоплечий силуэт возник вначале в проёме, – сама ночь, свившаяся в человеческую фигуру, – потом шагнул внутрь, в запах слежавшейся соломы, закрывая дверь за собою…
– Знаешь ли ты, кто я? – прервал молчание Леча.
Блеснул вблизи металл – серебряная полоска кольца с резной, чернёной орлиной головой.
Княжеское кольцо.
Бесстрастно-тусклая жила на руке, лежащей на эфесе кинжала – символа власти и угрозы… Пхагал впервые тогда увидел Лечу – и не мог спутать: так держатся только княжичи, рождённые с убеждением, что на их поступках покоится имя предков.
Пхагал, не смея поднять головы, смотрел не в глаза его, а на кольцо, будто во взгляде серебряного орла таилась решимость и сила семьи – князя Олхудзура и всей их породы. Собственная гордость гнула его шею, но в голосе прорезался невидимый надлом:
– Говорят, рука у тебя тяжёлая, хьевди, а оскорблённая память долговечнее ветра в ущелье.
Леча окинул узника пристальным, сдержанным взором, будто измеряя и приговаривая одновременно… Взгляд молодого хьевдибыл мрачен, как надвигающаяся разорванная туча. В нём читалась решимость. С минуту оба молчали: в этом молчании между связанным вором и княжичем лежал целый век – век предрассудков и кровных клятв, век боли, которой нет прощения, век позора, который невозможно отмыть ни одной молитвой!
Леча приближался, ступая медленно, без лишних жестов – как полагается мужчине, принимающему на себя вину семьи за тайный суд… Он подошёл ближе, и падавший из окна лунный свет озарил твёрдые черты. Рука княжича играла с кинжалом… Не вынимая лезвия из ножен, он постучал эфесом по опрокинутой липовой колоде, на которую взобрался Пхагал.
– Джамболат из Г1ебартойн-мохк, – начал Леча тихо. – Или мне лучше называть тебя иначе?
Пхагал вздрогнул, не смог скрыть удивления:
– Ты… всё знаешь?
Леча кивнул, не сводя с него глаз:
– Мне уже рассказали. Ты виделся с нашей сестрой тайно, нарушая обычаи и законы… Джамболат! Не за тем я пришёл, чтобы угрожать тебе пустыми словами. Я пришёл напомнить: здесь замешана не твоя лишь судьба. Ты не один со своим грехом – вокруг тебя люди, чьи честь и имена дороже самой жизни.
Он на минуту замолчал, внимательно вглядываясь в потемневшее, распухшее от пчелиных укусов лицо узника:
– Послезавтра на суде спросят тебя старейшины, что подвигло тебя украсть коня княжеского гостя, – ты обязан сказать им правду. Но об ином не говори ни слова. О встречах твоих с девушкой, о дороге, по которой приходил ты ночами в замок, о той, чьё имя тебе хочется произнести в оправдание – забудь. Ни один шаг моей сестры, ни один вздох её пусть не сорвётся с твоих уст! Не выдавай её тайну, которую можно ещё уберечь от огласки.
Пхагал скривился, в голосе его проснулись сдержанная ярость, тоска и презрение:
– А если я не захочу послушаться, элан к1ант? Может, мне легче выпустить ваши тайны на равных с признаниями моей души?!
Леча медленно наклонился, чтобы его слова падали прямо в ухо связанному:
– Ошибаешься, если думаешь, что имя княжеской дочери может стать для тебя забавой, оружием или торгом. О сестре не узнает никто, если ты промолчишь: за этим я прослежу. Если же слово твоё полетит по ветрам – вспомни о тех, кто может не вынести суда, чья жизнь рушится от одного крика. Промолчишь – живым выйдешь, своё преступление понесёшь, но не чужое горе.
– Сестру защищаешь, да? А честь как же, элан к1ант?
В голосе Лечи прозвенела сталь – честная, горячая:
– Честь не для того дана, чтобы бросаться ею на ветер. Честь – самый тяжёлый камень на сердце. Вынести до конца его сможет только тот, кто любит по-настоящему. Я не дам опорочить сестру, хоть самому мне станет хуже. С твоей стороны никто не спас бы её, а я – обязан. Это не долг брата только – это долг рода. Промолчишь – только в изгнание уйдёшь, жить будешь, а затянешь Марху в свою погибель – крови не миновать.
Пхагал посмотрел на княжича, пытаясь уловить намерение в его глазах:
– Чего ты хочешь от меня?
– Молчания, – ответил Леча, то выдвигая свой кинжал из ножен, то вкладывая его обратно. – На суде будешь говорить лишь о краже коня. Не упоминай имени моей сестры и избавь её от позора.
Пхагал, с трудом приподняв подбородок, взглянул на Лечу:
– А что будет в случае, если я откажусь?! – с вызовом спросил он.
Леча, нависший над ним, как тень, прислонил острие кинжала к его шее:
– В таком случае лично я позабочусь о том, чтобы жизнь твоя закончилась раньше, чем ты успеешь произнести её имя! Не затрагивай чести нашей семьи и не навлекай беды на Марху. Это тебе ясно?
Пхагал ощутил холод стали у собственного горла и понял, что собеседник сейчас как нельзя более серьёзен.
– Ладно, – выдохнул он. – О Мархе я не скажу ни слова. Но что будет со мной самим?
– Суд старейшин решит твою судьбу, – холодно ответил Леча, отводя клинок и убирая кинжал в ножны. – Теперь молчи и жди. Надеюсь, здесь ты не натворишь ещё чего-нибудь нового!
Молодой хьевди выпрямился, голос его был сдержан, но угроза в нём звучала, как раскат грома в гуще хмурого неба над ущельем:
– У тебя есть ещё две ночи, чтобы хорошо подумать. Привыкай к молчанию, как привыкает к хомуту вол, иначе третий рассвет станет для тебя последним. Молюсь, чтобы в душе твоей была хоть крупица благородства и памяти о тех, ради кого жертвуют жизнью!
Пхагал вздохнул. Он понимал, что выбора у него нет:
– Хорошо, элан к1ант. Обещаю.
Леча направился к выходу, бросив на прощание:
– Послезавтра всё решится. Сейчас отдыхай, если сможешь.
Он задержался на миг в проёме двери. Орлиное кольцо блеснуло на пальце крылатым стражем… Он исчез в тишине, оставив Пхагала посреди таинственных теней перед неумолимым наказанием. Было чувство, что сама ночь притихла, сжалась – как бы не выдать ни шёпота, ни крика, что могут разрушить имя и честь…
Когда княжич ушёл, Пхагал остался один в темноте. Узник остался сидеть на соломе, разрываясь внутренне между обидой и стыдом, между соблазном героизма и страхом перед одиноким рассветом, когда придётся самому сделать выбор – хранить тайну во имя чужой чести или сжечь всех дотла правдой, что никогда не исцелит его сердца… Он знал, что его ждёт тяжёлое испытание, но из гордости был готов выдержать любые невзгоды.
* * *
Леча знал, что времени у него немного, и каждое слово должно быть взвешено. Закат уже сложил узорчатые крылья над кровлей Эрдзие-Бе, когда он, с тревогой на сердце, ступил на порог комнаты Мелх-Азни, чтобы увести её на прогулку ради важного разговора.
Вечер стекал по стенам замка так тихо, как стекает с гор едва родившийся снег… За круглым трёхногим столиком, серебряная при свете свечей, догоравших в подсвечниках, на низкой скамеечке сидела в уединении Мелх-Азни. В узких пяльцах расцветал неоконченный узор – дикая жёлтая роза, она то и дело сбивалась, убегала от иглы, словно дразнила своей невидимой жизнью. Вокруг Мелх-Азни царила тишина и особая умеренная строгость, подобная той, что бывает в жилищах мудрецов или отшельников, – лишь отблески свечей трепетали слегка на стенах. Сейчас девушка сидела с закрытыми глазами, и, будто во сне, нашёптывала что-то ветру…
Леча неслышно вошёл и положил руку на её плечо – бережно, как кладут хлеб на стол… Она вздрогнула всем телом, вскочила в испуге, и заскрипели половицы…
Увидев брата, она выдохнула облегчённо, почти смеясь.
– Ну, Авлирг, не мог ты войти как человек, а не как дух предка? – пробормотала она, тут же пытаясь скрыть испуг за ветреным озорством.
Леча не улыбнулся. После новости, принесённой Седой, он знал – Марха встречалась с Джамболатом. Леча не мог стерпеть, чтобы в доме их отца накапливались подобные секреты! Он наклонился ближе к ней и сказал, выбирая слова осторожно, будто набирал воду из студёной реки ночью:
– Мир тебе, сестрица… – невольно он чуть слышно застонал, словно нелегко давалось ему это приветствие. – Мелх, поедешь прогуляться со мной верхом? Вечер свеж и полон размышлений… Надо бы мне помолчать с тобою под шум ветра.
Девушка мягко улыбнулась:
– Поедем, Авлирг. Глаза мои уже утомились сегодня смотреть на вышивку…
Глядя весело и дерзко, она перегнулась к нему через столик:
– Но на этот раз посади меня вперёд, хорошо? В прошлый раз ты лихачил, я чуть не выпала из седла!
Смех Мелх-Азни был легче гусиного пёрышка. Они прошли вниз, по двору замка, мимо колодца, где громыхали цепью и ведром две служанки. За воротами замка село встретило их настороженными взглядами стариков, сидевших на лавке возле дома, и неожиданно холодным ветром. Они вели коня, ступая по камням, шли рядом, брат и сестра – степенно, молча, без лишних слов, под поволокой недосказанной тайны, безмолвно связавшей их и проросшей в обоих незримой нитью…
Когда вышли за ворота, конь неожиданно зафыркал… Мелх-Азни остановилась. Перед ними стояли два древних селинга – квадратные каменные постройки, которые местные жители возводили в местах, отмеченных жестокой волей небес…
– А эти столпы в честь кого были воздвигнуты? – неожиданно спросила Мелх-Азни. Белое платье её и покрывало казались в сумерках призрачными, рыжие косы блестели, словно медные нити…
Леча выглядел непривычно утомлённым и словно замкнувшимся в себе, он избегал смотреть сестре в лицо, взгляд его уходил куда-то вдаль… После рассказа Седы о проступке Мархи сердце его со странной тревогой сжималось при мысли, что и Мелх-Азни, чья душа чиста и должна быть обращена не к земному, возможно, тоже с тайной симпатией любуется кем-нибудь…
Не дай Дел, – что если потешный намёк Мархи на молодых стражей, падающих с Башни могильников, вовсе и не шутка?! Но и спросить сестру прямо он не решался, чтобы не оскорбить её… Он начал свою повесть, желая научить девушку мудрости осторожным намёком, не раскрывая сразу своих подозрений, зреющих во глубине души:
– Давным-давно, дорогая сестрица, жили в нашем краю двое молодых людей. Юношу того звали Карс, девушку же – Дэйси, и принадлежали они к разным семьям, но росли вместе – одной грудью вскормленные, ставшие молочными братом и сестрой… Каждый день проводили они вместе, и некогда дружеская нежность переросла в недозволенную страсть той силы, что сильнее горного водопада, не ведающего преград. Люди пытались их урезонить, напоминали о древних адатах… Сердца их были глухи к голосам старших, – и однажды влюблённые, не сумев совладать со своей страстью, решились бежать тайно под покровом ночи…
Леча помолчал, смутно различая в темноте блеск её глаз, и продолжил:
– Но чуткий Сел, наблюдающий за всеми с верховий гор, разгневался на них за нарушение законов. Едва вышли они за крепостную стену, пустил он вслед им огненную стрелу… Сражённые ею одновременно, погибли они оба на этом самом месте. В назидание остальным, поставили здесь жители Цайн-Пхьеды два каменных селинга, чтобы вечно напоминали они людям о страшной расплате за непочтение к обычаям предков!
Они спускались вниз по склону холма, где за краем зорьки ещё проступало жёлтое кружево солнца, зацепившееся за каменные хребты. Сумеречный воздух ласково охлаждал лицо запахом весенних трав и ароматом цветущих черешен… Где-то вдалеке в лесу плакал филин, и звучание его голоса заполняло пространство меж молчаливыми спутниками.
Леча умолк, дав словам своим впитаться в сердце сестры… Когда Мелх-Азни заговорила, голос её был тих и печален:
– Жестоки же наши древние боги… Но неужели любовь – столь великий грех, что на неё люди отвечают камнями и памятью о небесной каре?!
Он вздохнул и, наконец, взглянул ей прямо в глаза:
– Любовь – не грех, сестрица, если совесть чиста… Но страсть порой слепа и не желает знать, кто свои, кто чужие, кто достоин, а кто нет. – И тут, глубже и серьёзнее, он добавил после паузы: – Скажи-ка, что сама ты думаешь об этом случае?
Мелх-Азни удивлённо подняла на него ресницы и с ясным спокойствием покачала головой:
– Что могу я знать, Авлирг? Я, как всегда, в стороне от светских историй и пустых разговоров… Подруги не открывают мне своих сердечных тайн.
Леча глубоко вздохнул, поняв, что она чиста.
– Прости, что тревожу тебя нынче глупыми вопросами, – тихо произнёс он, помолчав.
Они пересекли луг, где пряталась в травах тёплая весна… Мелх-Азни держалась тихо, почти не привлекая к себе внимания, тонкая, точно серебряная осинка в сумерках, – словно кто-то на время загасил даже огненный отблеск её волос.
– Почему ты так мрачен, братец? – вдруг спросила она робко, полуобернувшись к нему назад в седле. – Праздник скоро, а ты весь – словно тень, что прокрадывается мимо веселья.
– Мелх, сестрёнка, сердце моё в последние дни тяжело от тревоги за дом наш, и ночи мои не знают покоя… Давай проедемся дальше, по холмам? Там тень деревьев целительна и воздух чист, как невинная совесть.
Потом был лес – густой, сырой, тёмный…
Конь услыхал зверя раньше их: на отлогом камне лежал Циск, питомец Мелх-Азни, сам – словно каменный горный дух: хвост кольцом, голова круглая, тяжёлая, глаза – опал, не тронутый временем…
Мелх-Азни соскочила с коня, чтобы приласкать барса, тот урчал, тёрся о её ладони, как разбуженный младенец… С четверть часа пробыл он с ними рядом, – и Леча, впервые за долгие месяцы, подумал: пусть бы этот миг длился до рассвета: сестра его, этот белый кот судьбы и воля, – пусть бы жизнь и всегда была такой…
Когда зверь опять ушёл в чащу, Леча подсадил Мелх-Азни в седло снова, и они двинулись через луг, к реке – на солнце уже накатывала вечерняя синева, как волны на камень.
И тут, пока они оставались вдвоём, Леча решил расспросить её о Мархе. Мелх-Азни сама невольно проговорилась, упомянув о том, как они шли с Чегарди в замок через лес, и девочка бегала с Циском наперегонки…
Чегарди?! так, постойте, – как вообще Чегарди, служанка Мархи, которая должна находиться при княжне, оказалась в хижине Элгура, – это значит, Марха и отправила её за Мелх-Азни; не сама же вдруг девчонка ко жрецу заглянуть надумала?.. Ах, проклятье! Марха вынудила их идти к ней ночью через лес – двух девочек – ОДНИХ! А вдруг бы та гиена, Джамболат, как раз был там со своими сообщниками и подстерёг бы их, беззащитных… за углом лесного домика?! Леча изводился в безмолвном гневе.
– Чегарди?! – повторил он, удивляясь всё больше. – Выходит, Марха послала её за тобой! Но для чего же?
Мелх-Азни заметно смутилась. Она задержала взгляд на весенних бутонах на ветке дерева, словно стараясь укрыться от лишних вопросов.



