
Полная версия:
Подмастерье инквизитора
Мне нужна была одежда, в которой меня вытащили из реки, вся, до последней нитки, и мне нужно было поговорить с лодочником, и узнать, где именно он меня нашёл, и что было на мосту, и кто ещё там был. А я сидела под замком в комнате размером с купе, и ключ был у человека, который считал мастерскую моего учителя рассадником дьявольщины.
За дверью послышались шаги, и в замке повернулся ключ.
Это был Реми. Он вошёл бочком, с охапкой одежды в руках, и за ним в дверях на мгновение появился брат Ансельм, оглядел каморку, оглядел меня, сказал Реми «недолго» и закрыл за ним дверь. Ключ снова повернулся в замке.
— Это твоя одёжа, — сказал Реми шёпотом, сгружая охапку на сундук. — Та, что сняли. Я развесил у печи в кухне, она высохла. Брат келарь говорил, раз воскрес, пусть сам носит, нечего добро переводить. — Он помолчал и добавил ещё тише: — И полотно принёс. Сухое. Длинное. Я у брата Гуго взял, сказал, для перевязок. Он не спрашивал.
Полотно было свёрнуто в тугой рулон и спрятано внутри шерстяной котты. Я посмотрела на Реми, на его конопатое лицо, на красные от холода уши, и мне захотелось его обнять. Я этого не сделала, только сказала:
— Спасибо.
Он покраснел и уставился в пол.
Я разобрала одежду. Рубахи, полотняная и шерстяная, были высохшие, жёсткие, пахнущие дымом и рекой. Шерстяные чулки. Обмотка, теперь сухая, свёрнутая. И пояс. Я взяла его в руки и повернула пряжку к свету.
На острие язычка висело несколько волокон, сухих, жёстких, слипшихся в маленький комок. Зелёных.
— Реми, — сказала я. — Иди сюда. Посмотри.
Он подошёл и наклонился над пряжкой. Я поднесла её к самому окну.
— Что ты видишь?
Он долго смотрел, морща рыжие брови.
— Нитку, — сказал он наконец. — Зелёную.
— Шерсть, — поправила я. — Крашеную. Вот, смотри. — Я достала из-под матраса свою тряпицу, развернула и показала ему комок из-под ногтей, высохший и посветлевший. — Это было у меня под ногтями. Это то же самое?
Он смотрел то на пряжку, то на тряпицу.
— Такое же, — сказал он неуверенно. — Цвет такой же. Как у сукна на плащах у богатых. Таким не красят то, что носят братья, нам нельзя. Только некрашеное.
— Я знаю, — сказала я. — Поэтому и показываю.
Реми молчал. Он стоял, наклонившись над пряжкой, и я видела, как в его голове медленно, с трудом, поворачивается мысль, которую он не хотел думать.
— Тебя кто-то держал, — сказал он наконец тихо. — Ты за него хваталась.
— Да.
— Не брат.
— Плащ был не монашеский, — сказала я осторожно. — Больше этого я пока не знаю.
Про верёвку и три узла я ему не сказала. Он был францисканец и носил на поясе ровно такую же верёвку. Если бы я показала ему синяки, он бы понял то же, что и я. И тогда он, может быть, перестал бы мне помогать, а может быть, побежал бы к Ансельму. А может быть, ни то ни другое, но мне не хотелось проверять.
— Реми, — сказала я. — Как меня нашли? Расскажи всё, что знаешь. Каждую мелочь. Где, когда, кто, как.
Он рассказал. Говорил он сбивчиво, путаясь и возвращаясь назад, и я слушала, не перебивая, и складывала по кусочку. Лодочника звали Гийо, он держал свою лодку у Малого моста, на левом берегу, со стороны монастыря, и возил людей на остров и обратно, когда мост был забит телегами. Вчера, то есть позавчера, после вечерни, когда уже смеркалось, он возвращался с острова пустой и увидел, что у третьей сваи моста, под самыми досками, что-то болтается в воде. Подогнал лодку, думал, мешок или бревно. А это был человек, зацепившийся рукавом за гвоздь, торчащий из сваи. Голова у него была над водой, лицом вверх, и течение прижимало его к свае и держало.
— Гийо говорит, Святой Христофор тебя держал, — сказал Реми. — Он перевозчик, Гийо, ему Святой Христофор покровитель. Говорит, если б не гвоздь, тебя унесло бы до самого Руана.
— Лицом вверх, — повторила я.
— Он так сказал.
Меня ударили по голове, и я упала в воду без сознания. Человек без сознания в холодной реке тонет за несколько минут, просто потому, что не может держать голову над водой. А я не утонула, потому что рукав зацепился за гвоздь и течение развернуло меня лицом вверх. Слепая удача. Я, которая всю жизнь не верила в удачу и строила исследования так, чтобы ей не оставалось места, выжила благодаря ржавому гвоздю. Вернее, та, другая, почти выжила. Ровно настолько, чтобы её тело дотянуло до утра, а потом в нём проснулась я.
— Лодочник видел кого-нибудь на мосту? — спросила я. — Когда подплывал?
— Не знаю. Он не говорил. Я не спрашивал.
— А что-нибудь ещё было в воде рядом? Пакет? Сумка? Свёрток в коже?
— Нет. Он багром всё обшарил. Магистр уже спрашивал, и брат Лоран тоже, и мессир нотарий. Ничего не было.
Значит, пакет не упал в воду вместе со мной. Значит, его забрали. Значит, его и хотели.
В замке снова повернулся ключ. Реми отскочил от меня к двери, как ошпаренный, и я быстро сунула пояс под одеяло.
Дверь открылась, и в каморку, пригибаясь под низкой притолокой, вошёл Тибо де Маркей.
За его спиной в галерее мелькнул брат Ансельм с ключами и тут же пропал. Нотарий закрыл за собой дверь и оглядел каморку: меня на постели, Реми у стены, одежду на сундуке. На нём был тот же чёрный плащ, на этот раз сухой, и та же тёмная котта, и тот же меч на поясе. Лицо у него было утомлённое, словно он не спал ночь, и щёки с подбородком темнели неровной щетиной.
— Брат Реми, — сказал он. — Тебя ищет брат келарь. Что-то про дрова.
Реми посмотрел на меня. Я кивнула. Он выскользнул в дверь, и я услышала, как он бежит по галерее, шлёпая сандалиями.
Тибо постоял у двери, потом сел на сундук, отодвинув в сторону мои рубахи. В каморке сразу стало тесно. Он сидел совсем близко, так что я видела пыль на подоле его плаща, светлую, сухую, и мелкие брызги грязи на сапогах, и видела, что он устал по-настоящему.
— Я был у лодочника, — сказал он. — На рассвете, пока он не уплыл. И на мосту. И у переплётчика, мастера Тома.
Я молчала и ждала.
— Тебя нашли у третьей сваи от левого берега, под мостом, со стороны течения. Ты висел на гвозде. — Он посмотрел на меня. — Ты знаешь, что мост там застроен? На Малом мосту стоят дома. Лавки, мастерские. Сходни к лодкам идут между домами, по узким мосткам. Там темно уже к вечерне, особенно в октябре, а в тот вечер шёл дождь, и лавочники рано закрыли ставни. Лодочник никого на мосту не видел. Мастер Тома ждал тебя до повечерия у себя в лавке, это четвёртый дом с острова. Ты до него не дошёл. Ты упал в воду не доходя до его лавки. Между вторым и третьим домом есть сходни к лодкам, и с них легко упасть в реку. — Он помолчал. — Или скинуть.
Он говорил обо мне в мужском роде, хотя мы были одни. Я уже открыла рот, чтобы спросить, но тут за стеной, в мастерской, что-то глухо стукнуло, и шаркнули по полу шаги, и я закрыла рот. Стены в этом доме были тонкие, а у нотария, похоже, была привычка помнить об этом всегда.
— Скинуть, — сказала я.
Он поднял бровь, ту, что со шрамом.
— Ты вспомнил?
— Нет. — Я откинула одеяло и вытащила пояс. — Но я посмотрела. Вот.
Я протянула ему пряжку. Он взял пояс и повернул к свету, к окну, так же, как я, и я видела, как он наклоняется и щурит глаза, разглядывая зелёный комок на острие язычка. Потом поднял на меня глаза.
— Это было у тебя на поясе?
— Да. Брат Реми высушил пояс у печи, это то, что на нём осталось. А это… — Я развернула тряпицу. — Это было у меня под ногтями. Правой руки. Под указательным, средним и безымянным. Под ногтями левой ничего, кроме ила, не было.
Он взял тряпицу в руки, осторожно, двумя пальцами, как берут что-нибудь живое. Поднёс к окну, разглядывал.
— Шерсть, — сказал он.
— Крашеная. Синевато-зелёная. Такой цвет дают вайда и потом жёлтая трава поверху, двойное крашение, это дорого. Монахи не носят крашеного. Это плащ или котта, и человек, на котором она была, богат. Или служит у богатого.
Я сказала про вайду и двойное крашение, а потом поняла, что сказала, и прикусила язык. Иоанн из Оксфорда, сын стекольщика, не может этого знать. Тибо посмотрел на меня поверх тряпицы. Ничего не сказал. Только глаза у него на мгновение сузились.
— Такое сукно, — сказал он наконец, медленно, — носят слуги в богатых домах. В домах, где хозяин одевает своих людей в один цвет, чтобы все знали, чьи они. Ливрея. У каноников Нотр-Дам такой нет, они одевают своих в тёмно-красное. У епископа в синее. У магистров университета, кто побогаче, бывает и зелёное. И у купцов, кто держит много людей.
— Значит, вы можете узнать, чьи люди носят такой цвет.
— Могу. Если поспрашиваю. Если сукно не куплено на ярмарке у первого встречного. — Он сложил тряпицу, завернул в неё волокна, снятые с пряжки, и убрал в кожаный кошель на поясе. Потом посмотрел на меня. — Что ещё?
Это «что ещё» было сказано так спокойно и так буднично, как говорят коллеги. Я на мгновение растерялась.
— Удар, — сказала я. — Удар пришёлся в затылок, сзади, справа, сверху вниз и налево. Рана короткая, с ровными краями. Били твёрдым, с ребром. Не камнем. Чем-то вроде рукояти. Ударил человек, который стоял сзади, был выше меня и держал оружие в правой руке. Я этого не помню, мессир. Я это вижу.
Он молчал, и я видела, что он ждёт, не доверяя ни мне, ни себе. Тогда я сделала то, чего делать не собиралась. Закатала рукав на левой руке и протянула ему.
Он смотрел на синяки долго. На три круглых лиловых пятна, на бледную спираль, обвивающую предплечье. Потом протянул руку и, не касаясь кожи, провёл пальцем над спиралью, от запястья вверх, повторяя её путь.
— Верёвка, — сказал он тихо.
— Да.
— С узлами. Три узла.
Мы оба молчали. Я видела, что он понял то же, что и я. И видела, что он, как и я, не хочет делать вывода раньше времени.
— Верёвка с узлами бывает у кого угодно, — сказал он наконец. — У лодочника. У возчика. У кого угодно.
— Бывает, — согласилась я.
Он поднял глаза от моей руки, и наши взгляды встретились. Мне не нужно было ничего ему говорить. Он тоже видел, как ходят по монастырю серые фигуры с верёвками на поясе. Он медленно опустил мой рукав, сам, двумя пальцами, натянув ткань до запястья.
— Не показывай это никому, — сказал он. — Даже магистру. Даже брату Реми.
— Брату Реми я не показала.
— Хорошо. — Он отодвинулся и сел прямо, упершись ладонями в колени, и я заметила, что это поза Бэкона, и подумала, что у этого века, наверное, свои позы для тяжёлых мыслей. — Пакета нет нигде, — сказал он. — Ни в реке, ни на мосту, ни у переплётчика. Его забрал тот, кто тебя ударил. А ударил тебя не уличный вор, вор не стал бы тащить тело к сходням, он бы перерезал пояс и сбежал. Тебя хотели убить так, чтобы это было похоже на несчастный случай. Мальчишка-подмастерье поскользнулся на гнилых досках в темноте и утонул. Таких мальчишек каждую осень вылавливают из Сены десятками, и никто о них не спрашивает.
— А пакет?
— А пакет унесло течением. — Он посмотрел на меня тяжело. — Все так бы и решили. Если бы не гвоздь.
— Если бы не гвоздь, — согласилась я.
Он молчал, глядя на стену, на маленькое распятие над моей постелью. Потом сказал, медленно, словно каждое слово стоило ему усилия:
— Я говорил тебе вчера, кто я такой. Я нотарий брата Этьена. Брат Этьен уже год приглядывает за твоим учителем. Ему донесли, что брат Роджер пишет что-то, о чём его собственный орден не должен знать, и что это что-то предназначено для глаз очень высокопоставленных. Брату Этьену нет дела до того, что пишет англичанин. Ему есть дело до того, что вокруг этой рукописи начали ходить люди. Ему донесли, что кто-то в Париже ищет списки трудов брата Роджера. Покупает, выменивает, обещает переписчикам деньги за лишнюю копию. Брат Этьен хочет знать, кто это и зачем. Поэтому я был здесь вчера утром. Поэтому я здесь сейчас.
— Значит, это и ваше дело, — сказала я.
Он посмотрел на меня.
— Я надеялся, — сказал он, — что ты поскользнулся. Что это несчастный случай, и я запишу в протокол, что Иоанн упал с мостков и что пакет, который он нёс, утрачен, и закрою это дело, и брату Этьену останется ждать, когда люди, которые ищут списки, проявятся сами. — Он помолчал. — Но ты не поскользнулся. И, похоже, тот, кто тебя ударил, ищет то же самое, что и брат Этьен. Только ищет иначе.
Он встал. Сундук скрипнул под ним, когда он поднимался. Он стоял посреди каморки, пригнув голову под скатом крыши, и смотрел на меня сверху вниз.
— Я поищу, чьи слуги носят зелёное, — сказал он. — И поговорю с теми, кто мог видеть тебя на мосту. Лавочники, торговки, лодочники. Кто-нибудь да видел.
— А мне что делать?
Он помолчал.
— Сидеть здесь, — сказал он. — За запертой дверью. И не показываться никому.
— Почему?
Вопрос был глупый, я поняла это сама, едва он вырвался. Тибо посмотрел на меня так, как смотрят на ребёнка, который спрашивает, почему нельзя трогать огонь.
— Подумай, — сказал он. — Тебя ударили по голове и сбросили в реку, чтобы ты не рассказал, кто и как забрал пакет. Тот, кто это сделал, ушёл с моста спокойный: мальчишка утонул, пакет у него, никто ничего не узнает. А вчера утром мальчишка ожил. И весь монастырь кричал об этом до самой мессы.
Он открыл дверь и обернулся на пороге.
— Кто знает, что ты жив? — спросил он и сам себе ответил: — Весь этот дом. А к вечеру весь квартал.
Глава 5. Мастерская
Бэкон пришёл за мной после полудня, когда дождь кончился и сквозь пергамент на окне пробилось бледное, водянистое солнце.
Я услышала его раньше, чем увидела. Он спорил с кем-то в галерее, громко, сердито, на своём тяжёлом французском, и сквозь стену доносилось через слово «Ансельм», «запрет» и «вред здоровью». Потом всё стихло, ключ заскрежетал в замке, и дверь распахнулась.
— Вставай, — сказал Бэкон с порога. — Хватит лежать. От лежания голова не лечится, а портится. Мозг, как всякий орган, нуждается в упражнении, это ещё Гален знал, хоть и был язычником. Пойдём работать.
За его плечом стоял брат Ансельм с ключами и с выражением человека, проигравшего спор, который он ещё собирается продолжить.
— Под твою ответственность, Роже, — сказал гвардиан. — Только под твою.
— Под мою. Я уже сказал. Под мою, под мою, под мою, сколько раз ещё повторить? — Бэкон махнул рукой, как отгоняют муху, и посторонился, пропуская меня. — Иди, Жан. Не через ту дверь, через эту. В мастерскую.
Ансельм постоял ещё немного, глядя на нас из-под тяжёлых век, потом развернулся и ушёл. Ключи звякали у него на поясе, пока он шёл по галерее, и я слушала этот звук, пока он не затих.
Бэкон отпер вторую дверь, ту, что вела из моей каморки в мастерскую, и пропустил меня вперёд.
Мастерская была длинная, сводчатая, с тремя высокими окнами по одной стене, и в окнах стояло настоящее стекло. Мутное, зеленоватое, в мелких пузырьках, собранное из маленьких ромбов в свинцовой оплётке, но стекло. Сквозь него солнце ложилось на пол косыми полосами, зелёными по краям. Я остановилась на пороге, и на мгновение у меня перехватило дыхание. Глупо, но так бывает, когда после долгой поездки по чужим городам входишь в лабораторию, похожую на твою.
Внешне она ничем не напоминала мою. В ней не было ни одного прибора, который я бы узнала, ни одного знакомого блеска металла или пластика. Но запах был тот же. Запах работы. Едкий, кислый, с примесью гари, жжёного масла, разогретого металла и сырой глины. Так пахнет любое место, где люди годами пытаются заставить вещество делать то, чего оно не хочет.
Вдоль окон тянулся длинный стол, сбитый из толстых досок и покрытый пятнами, прожжёнными дырами и застывшими каплями воска. На нём стояли и лежали вещи, которые я сначала видела все разом, общей грудой, а потом начала различать. Медные чаши, большие и маленькие, круглые, с гладким выпуклым дном. Стеклянные шары, один размером с яблоко, другой с голову, наполненные водой, и в каждом шаре, в его водяной глубине, отражалось по маленькому перевёрнутому окну. Кусок полированного металла на деревянной подставке, вогнутый, как чаша, и вокруг него на столешнице чёрные выжженные круги. Зажигательное зеркало, поняла я. Он собирал им солнце в точку и жёг дерево, проверяя, где фокус. Рядом, на подставке из рогов, лежал прозрачный кристалл, длинный и шестигранный, и солнечный луч, проходя сквозь него, ложился на столешницу тонкой радужной полоской.
Я стояла и смотрела на эту полоску и не могла оторваться.
— Что ты встал? — сказал Бэкон у меня за спиной. — Голова кружится?
— Нет, магистр.
У дальней стены стояла печь, большая, с кирпичным сводом и железной заслонкой, и от неё шло тепло, то самое, что согревало мою каморку. Над печью висели на крюках закопчённые сосуды. У печи, на полках, теснились горшки, кувшины, банки с пробками из воска и тряпиц, свёртки в промасленной коже. На каждом сосуде был нацарапан или написан чернилами знак. Некоторые знаки я узнала, это были старые алхимические символы, которые я помнила по тем же книгам по истории науки: сера, ртуть, соль, купорос. Другие знаки были мне незнакомы.
На втором столе, поменьше, лежали книги. Настоящие, в деревянных переплётах, обтянутых кожей, с медными застёжками. И тетради без переплёта, стопками, перевязанные бечёвкой. И отдельные листы, исписанные плотным мелким почерком, с чертежами на полях: лучи, углы, окружности, отрезки с буквами по концам. Я подошла и, не трогая, наклонилась над верхним листом. Это была схема глаза. Глазное яблоко в разрезе, с хрусталиком, с какими-то оболочками, и лучи от предмета, проходящие сквозь зрачок и сходящиеся внутри. Схема была неправильная, хрусталик стоял не на том месте и лучи сходились не там, но это была схема глаза, нарисованная человеком, который пытался понять, как устроено зрение, по законам прямой линии.
— Не трогай, — сказал Бэкон. — Это для Него. — Он не сказал, для кого, только мотнул головой куда-то на юг, и я поняла, что он имеет в виду папу. Сказал он это шёпотом, и я заметила, как он оглянулся на дверь. — Это переписанное. Черновики, с которых Лоран делал чистовик. Чистовик ушёл. Ты знаешь куда.
Ушёл с пакетом, подумала я. Или не весь? Я хотела спросить, но не спросила.
— Вот, — сказал Бэкон. — Иди сюда.
В углу, у последнего окна, где свет был самый сильный и ровный, стоял ещё один стол, низкий, тяжёлый, на толстых ногах. На нём лежал круглый плоский камень, широкий, как большая сковородка, тёмный, гладкий, с выпуклой серединой. Рядом стояла миска с водой, плошка с чем-то серым, мокрым и зернистым, вроде мелкого песка, и лежало несколько заготовок. Стеклянные кругляшки, толстые, мутные, размером с монету. И одна почти готовая: прозрачная, с одной стороны плоская, с другой выпуклая, и в ней, если смотреть сверху, увеличивались волокна дерева на столешнице.
— Помнишь? — спросил Бэкон.
Я не помнила.
— Это ты начал, — сказал он. — Две недели назад. Сегмент шара. Я тебе рассказывал, что если взять кусок стеклянного шара, меньше половины, и положить плоской стороной на письмо, то буквы станут больше. Это я давно знаю и писал об этом. Для старых людей, у которых глаза слабеют, вещь была бы бесценная. Старики, которые больше не могут читать, снова смогут. Ты сказал, что сделаешь мне такой, хороший, чистый, без пузырей. Взял лучшее стекло из того, что у нас было. И почти сделал.
Он взял готовую линзу двумя пальцами и поднял к свету.
— Почти, — повторил он. — Здесь вот, по краю, ещё мутно. Видишь? Ты хотел довести до конца, когда вернёшься с моста.
Он протянул мне линзу. Я взяла её. Она была тёплой от солнца и тяжелее, чем я думала, гладкой, прохладной на выпуклой стороне. Я поднесла её к глазу и посмотрела на свою ладонь через неё, и ладонь расплылась, а потом, когда я отвела стекло подальше, стала большой и чёткой, с каждой линией, с каждой мозолью. Край действительно был мутноват. Узкая полоска шириной с волос, по самой окружности, где стекло недотёрли.
— Доведёшь? — спросил Бэкон. Тихо, и в голосе у него было что-то, чего я раньше не слышала. Он не приказывал. Он просил. Он проверял, не потерялось ли вместе с памятью то, что он ценил в этом мальчике больше памяти.
— Я не помню, как, — сказала я.
— Не помнишь. — Он кивнул. — Ну попробуй. Руки иногда помнят то, что не помнит голова. Это я тоже видел. Кузнец в Илчестере, у которого отнялся язык после удара, не мог сказать, как его зовут, а подкову ковал так же, как раньше.
Я села на табурет перед камнем. Он был мне как раз по росту, это я заметила сразу: высота табурета, высота стола, расстояние до камня, всё было подогнано под это тело. Я положила линзу перед собой и посмотрела на неё, на камень, на плошку с серым песком. Я знала, как это делается, в теории. Знала, что такое шлифовальник и полировальник, что такое абразив, какой формы должна быть поверхность и почему её ведут по камню, а не просто трут. Я рассчитывала такие поверхности в программах и проверяла их интерферометром. Но я никогда не держала заготовку в руке.
Я протянула руку к плошке. Хотела зачерпнуть песок, рассыпать его по камню и подумать, что делать дальше.
Рука сделала это сама.
Пальцы зачерпнули мокрый серый абразив, ровно столько, сколько нужно, не больше щепотки, и бросили на камень, на самую середину. Другая рука плеснула из миски воды, тоже ровно столько, сколько нужно, чтобы песок превратился в жидкую кашицу. Потом пальцы правой руки взяли линзу, выпуклой стороной вниз, легли на неё так, как надо, большой палец снизу, средний сбоку, указательный сверху, и мозоли на подушечках встали каждая на своё место. Совпали с краями стекла, как ключ совпадает с замком. И рука повела линзу по камню.
Не просто взад и вперёд. По восьмёрке. Медленно, ровно, с одинаковым давлением, не останавливаясь, по одной петле, потом по другой, и с каждым проходом чуть поворачивая стекло в пальцах, на маленький угол, чтобы оно стиралось равномерно со всех сторон. Я чувствовала, как скрипит абразив под стеклом. Как этот скрип меняется, становится тише и глаже, как ладонь сама слегка ослабляет давление, когда скрип становится слишком тихим, и усиливает, когда слишком громким. Я ничего этого не решала. Я смотрела на свою руку так, как смотрят на чужую, и рука работала.
Пётр Ильич говорил, что с рукой надо договориться. Что первые десять лет ты ею управляешь, а потом она управляет тобой, и это правильно, потому что рука чувствует стекло лучше, чем глаз. Я тогда записала это в блокнот как забавную фразу старого мастера. Теперь я сидела в мастерской тринадцатого века и смотрела, как чужая рука, договорившаяся со стеклом за годы, которых у меня не было, ведёт линзу по камню.
Под рёбрами у меня что-то медленно сжалось и не отпускало. Всё это время, со вчерашнего утра, я думала о теле как о вещи. Как о месте происшествия, о сосуде, в который меня налили. Я осматривала его, ощупывала, делала выводы. А тело, оказывается, было не просто сосудом. Оно умело. Оно знало то, чего не знала я. В нём жила девушка, которая два года шлифовала стекло для этого старика, и её больше не было, а её руки остались и продолжали делать её работу.
Я остановилась. Рука замерла на камне. Я сидела и смотрела на неё, и пальцы у меня дрожали.
— Ну вот, — сказал Бэкон тихо у меня за спиной. Голос у него был хриплый. — Ну вот. Я же говорил. Руки помнят.
Я не обернулась. Я не хотела, чтобы он видел моё лицо.
— Продолжай, — сказал он. — Продолжай, Жан. Ещё немного, а потом вода и полировка на сукне с красной землёй. Ты знаешь.
Я не знала. Но руки знали, и я дала им продолжать.
Работала я, наверное, около часа. Бэкон сначала стоял рядом, потом ушёл к своему столу с книгами и сел там, бормоча себе под нос по-латыни и шурша листами. Солнце сдвинулось по полу, и полосы света стали длиннее и бледнее. Я сменила камень на другой, с более мелким абразивом, потом на кусок сукна, натянутый на деревяшку и пропитанный чем-то красным, и рука повела стекло по сукну, и скрип сменился мягким шелестом. Я перестала думать. Это было странно и почти приятно: в первый раз с тех пор, как я проснулась в подвале, моя голова не работала, а только смотрела, как работают руки.

