
Полная версия:
Подмастерье инквизитора
— Бьётся, — сказал он наконец через плечо монаху с фонарём. — Часто, но бьётся. Где ваш лекарь?
— Брат Гуго? У заутрени был, сейчас… сейчас пошлю…
— Пошли. И пусть затопят грелку. Его нужно наверх, к огню.
Он убрал руку. Я смотрела на него снизу и пыталась понять, кто он такой. Монахом он точно не был: ни тонзуры, ни рясы, да ещё меч на поясе, с простой рукоятью, обмотанной потёртой кожей. Рыцарь? Стражник? Но стражник не стал бы командовать в монастыре, а монахи не стали бы ему подчиняться так быстро. Меч и власть над монахами в моей голове никак не складывались в одну фигуру.
Двое монахов, появившихся с лестницы, подхватили меня вместе с саваном. Я попробовала сказать, что могу сама, но голос не вышел. Меня понесли наверх по узкой каменной лестнице, крутой, с вытертыми посередине ступенями, и каждая ступень отдавалась в затылке. Реми бежал следом и придерживал край савана у меня на груди, не давая ему съехать. Сообразительный мальчик.
Наверху было светлее. Мы прошли под каменной аркой, и я на мгновение увидела двор: квадратный, серый, затянутый мелкой осенней моросью. По периметру тянулась крытая галерея с толстыми колоннами, посередине чернел колодец с деревянным воротом, а над крышей галереи поднималась громада церкви, тёмная, островерхая, с высокими узкими окнами. Колокол на её башне молчал, но воздух ещё гудел после звона. Пахло мокрой соломой, навозом, дымом и дождём. Пахло так, как не пахнет ни один двор в мире, где я выросла, потому что не было в этом запахе ни бензина, ни асфальта, ни малейшей химической ноты. Чистый, древний, тяжёлый, животный запах.
Меня занесли в низкую дверь под галереей, и навстречу хлынуло тепло.
Это была комната с огромным очагом в торцевой стене, сложенным из камня, почти в человеческий рост. Кто-то уже раздувал в нём угли, подкладывая сухие поленья, и пламя только начинало подниматься. Вдоль стен стояли грубые скамьи, на полу лежал тростник, у очага на крюках висели пустые котелки. Окна здесь были, два, узкие, затянутые чем-то мутным, вроде промасленного пергамента. Грелка, поняла я. В средневековых монастырях отапливали одну-единственную комнату, куда братья заходили погреться зимой. Об этом я тоже когда-то читала и забыла, а память теперь выдавала сведения по одному, по мере надобности.
Меня усадили на скамью у самого огня. Реми притащил откуда-то шерстяное одеяло, колючее, пахнущее овцой и дымом, и закутал меня поверх савана до самого подбородка. Потом сунул мне в руки глиняную кружку с чем-то горячим. Я поднесла её к губам. Разбавленное вино, тёплое, кислое, с привкусом каких-то трав. Я выпила его в несколько глотков, и тепло прошло по горлу и разлилось в груди, а пальцы, державшие кружку, заныли, отогреваясь.
Человек в чёрном стоял у двери и смотрел, как меня отогревают. Он снял плащ и бросил его на скамью, и под плащом оказалась тёмная, почти чёрная котта до колен, подпоясанная ремнём, к которому кроме меча были подвешены кожаный кошель и плоский футляр, похожий на пенал. Из футляра он вытащил несколько листов, стянутых шнурком, маленькую чернильницу с крышкой и перо. Сел на другую скамью, по ту сторону очага, положил листы на колено, откупорил чернильницу. Всё это он проделал молча, неторопливо, ровными движениями человека, который делал это тысячу раз.
Монахи переглянулись и не ушли. Их набилось в грелку человек шесть, и все жались у стен, перешёптывались и смотрели на меня так, как смотрят на двухголового телёнка на ярмарке.
Дверь снова распахнулась, и в грелку вошёл ещё один монах. Он был старше остальных, лет пятидесяти, высокий и сухой, с длинным костистым лицом и глубоко посаженными тёмными глазами. Ряса на нём была такая же серая и грубая, как у всех, но держался он так, что все остальные сразу перестали шептаться и подались к стенам. Он остановился посреди комнаты, оглядел меня, потом человека в чёрном с его чернильницей, и лицо у него стало ещё длиннее.
— Мессир Тибо де Маркей, — сказал он сухо. — Я не знал, что братья проповедники уже распоряжаются в нашем доме.
— Брат Ансельм. — Человек в чёрном чуть наклонил голову, не вставая. — Я ничем не распоряжаюсь. Я пришёл, как вчера условились, посмотреть на тело ученика брата Роджера, прежде чем его похоронят. Брат Этьен просил известить его обо всём, что касается брата Роджера и его домочадцев. Вы ведь помните.
— Помню. — Брат Ансельм сжал губы. — Тело, как видите, хоронить не придётся. Это дело ордена, мессир, и только ордена. Если в мальчишку вселилось что-то, мы сами позовём того, кто изгоняет. Здесь не место нотариям.
— Позовите, — согласился де Маркей. Он обмакнул перо в чернила, стряхнул лишнее о край чернильницы и поднял глаза. — Изгнание беса из домочадца брата Роджера, совершённое в стенах вашего монастыря. Брат Этьен будет очень рад узнать об этом не от меня, а из чужих уст. Он ведь всё равно узнает, брат Ансельм. Вы знаете, что он всегда узнаёт.
Гвардиан смотрел на него долго. Мне со своей скамьи было видно, как у старого монаха ходят желваки на костистых скулах. Я понимала далеко не всё, но понимала главное: эти двое не любят друг друга, и нелюбовь эта давняя, наследственная, с обеих сторон, вроде вражды двух кафедр, которые делят один факультет. И ещё понимала, что человек в чёрном только что выиграл, хотя ни разу не повысил голоса.
— Делайте свои записи, — сказал наконец брат Ансельм. — Но мальчишка останется под замком, пока я не решу, что с ним делать. И англичанину я скажу всё, что думаю, когда он явится. Его мастерская — рассадник дьявольщины, я давно говорил. Вот вам и плоды.
Он развернулся и вышел, и ряса хлестнула его по ногам. Монахи у стен облегчённо зашевелились.
— Братья, — сказал де Маркей, не оборачиваясь. — Я благодарю вас за помощь. Теперь оставьте нас. Брат Реми останется. Остальные пусть идут к своим делам.
Они ушли, неохотно, оглядываясь, по одному протискиваясь в дверь. Реми остался. Он встал у двери и прислонился к косяку, сцепив руки на животе, бледный и решительный. Де Маркей кивнул ему, как кивают знакомому, и повернулся ко мне.
— Как тебя зовут?
Вопрос был простой, и я на мгновение растерялась, потому что моё имя, настоящее, вертелось на языке. Но рот опередил меня:
— Жан.
— Полное имя.
Тут я ничего не знала. Рот молчал. Ни фамилии, ни прозвища, ни места рождения. Чужая память, видимо, отдавала мне язык и молитвы, но не биографию. Я смотрела на нотария, молчание затягивалось, и он наблюдал за ним с видимым интересом.
— Иоанн, — подсказал от двери Реми. — Его в книгах так пишут. Иоанн, ученик брата Роджера. Он из Англии.
— Пусть сам скажет.
— Не помню, — сказала я.
Это была правда, и я решила держаться правды везде, где это возможно. В моей прошлой жизни у меня был научный руководитель, который говорил, что лгать стоит только там, где тебя невозможно проверить, а всё остальное надо говорить как есть, потому что правду не нужно запоминать. Тогда речь шла о грантовых заявках. Сейчас речь шла, кажется, о костре, но принцип не менялся.
— Не помнишь своего имени?
— Помню, что меня зовут Жан. Вы сами меня так назвали, и брат Реми, и мне кажется, что это правильно. Больше ничего не помню. У меня шишка на затылке, мессир. Можете потрогать. После такого удара память иногда отказывает. Это проходит.
— Откуда ты знаешь, что проходит?
Вот тут я поняла, что разговаривать с ним будет трудно. Он ловил не на лжи. Он ловил на знании.
— Я… слышал, — сказала я. — Так говорят.
Он ничего не ответил. Перо побежало по листу, тихо поскрипывая. Он писал быстро и, не отрываясь от письма, проговаривал вполголоса, ровно, на латыни, так, как, наверное, проговаривал каждый протокол в своей жизни, чтобы не сбиться:
— Anno Domini millesimo ducentesimo sexagesimo octavo, die secunda mensis octobris, in crastino beati Remigii, in domo fratrum minorum Parisius…
В лето Господне тысяча двести шестьдесят восьмое, во второй день месяца октября, назавтра после блаженного Ремигия, в доме братьев миноритов в Париже.
Кружка в моих руках дрогнула, и остатки вина плеснули мне на одеяло.
Тысяча двести шестьдесят восьмой. Я поняла все слова сразу, но смысл догонял меня медленно, через несколько секунд, как волна, которая сначала отступает от берега, а потом приходит с другой стороны. Не галлюцинация, не сон, не спутанное сознание после разрыва аневризмы. Галлюцинации не диктуют протоколов с датой в аблативе. Я сидела в Париже, в грелке францисканского монастыря, и на дворе стоял тринадцатый век.
От двери Реми смущённо кашлянул. Блаженный Ремигий, вспомнила я, вчера был его день. Именины. Его именины прошли над моим трупом. А перо тем временем скрипело дальше.
— …examinatus fuit Iohannes, famulus et discipulus fratris Rogerii dicti Bacon, Anglici, ordinis fratrum minorum…
Допрошен был Иоанн, слуга и ученик брата Роджера, прозываемого Бэконом, англичанина, из ордена братьев миноритов.
Я поставила кружку на скамью рядом с собой, очень аккуратно, потому что руки у меня стали ватными.
Роджер Бэкон. Doctor mirabilis, удивительный доктор. Оксфорд и Париж, оптика, зеркала, линзы, «Большой труд», написанный в обход запрета собственного ордена по тайной просьбе папы римского. Я когда-то, ещё в аспирантуре, написала про него статью для научно-популярного журнала, обзор истории оптики от Альхазена до Ньютона, и Бэкон занимал в ней две страницы, на которые ушло больше времени, чем на всё остальное. Я тогда влюбилась в него, если можно влюбиться в человека, умершего семьсот лет назад. В его ярость, в его упрямство, в его «опыт удостоверяет всё». Я помнила из той статьи всё до последней сноски, потому что переписывала её пять раз.
И я помнила, что свои труды папе Бэкон посылал с молодым учеником по имени Иоанн. О котором почти ничего не известно. Бедный юноша, которого Бэкон учил несколько лет и которого хвалил в письме папе. Иоанн. Жан. Я была этим Иоанном.
А папа был Климент Четвёртый, бывший юрист, бывший женатый человек, овдовевший и ставший священником. Тот, кто прислал Бэкону мандат. Я помнила дату его смерти, потому что в статье на ней держался весь трагический финал: после этой даты у Бэкона не осталось защитника, и следующие двадцать с лишним лет его жизни прошли под подозрением и надзором. Двадцать девятое ноября тысяча двести шестьдесят восьмого года. Витербо.
Сегодня было второе октября, и я посчитала, не успев запретить себе считать. Двадцать девять дней в октябре до конца месяца, двадцать девять в ноябре. Пятьдесят восемь дней. Восемь недель и два дня.
— Ты побледнел, — сказал де Маркей. Он смотрел на меня поверх листа, и перо замерло над чернильницей. — Хотя куда уж бледнее. Что ты сейчас вспомнил?
— Голова болит, — сказала я. И это тоже была правда, затылок пульсировал. — Простите. От огня кружится.
Он посмотрел ещё немного, потом кивнул, без доверия и без недоверия, просто отметил, и вернулся к листу.
— Вчера, после вечерни, тебя вытащил из Сены лодочник у Малого моста. Тело было без признаков жизни. Брат лекарь осмотрел тебя и не нашёл биения жил. Ты помнишь, как оказался в реке?
— Нет.
— Что ты делал вчера днём?
— Не помню.
— Куда ты шёл?
— Не помню.
Он писал за мной, коротко, по-латыни. Огонь в очаге разгорелся, и пламя гудело в трубе, и от этого гула, тепла и вина меня начало клонить в сон. Тело, выстывшее за ночь на каменной плите, требовало отдыха так настойчиво, что веки слипались против воли. Я сжала кулак под одеялом, вдавив ногти в ладонь, чтобы не уснуть. Мне нельзя было спать при нём.
— При тебе ничего не нашли, — сказал де Маркей. — Пустой пояс. Ни кошеля, ни ножа, ни сумки. Брат Роджер говорил брату Ансельму, что ты должен был нести в город некую вещь. Ты знаешь, какую?
Я знала, что Бэкон посылал папе. Но знать этого не полагалось ни Иоанну с отшибленной памятью, ни кому бы то ни было ещё в этом монастыре, кроме самого Бэкона, потому что мандат был тайным. И если нотарий инквизитора спрашивает о «некой вещи», значит, кто-то за этой вещью следит.
— Нет, мессир. Не помню.
— Твой учитель придёт после мессы. Может быть, при нём вспомнишь.
Он отложил перо, и я решила, что допрос закончен. Но он не стал собирать листы. Он сидел, положив руки на колени, смотрел на меня через огонь и молчал, и молчание было хуже вопросов. Реми у двери переступил с ноги на ногу. В очаге треснуло полено, выбросив сноп искр.
— Брат Реми, — сказал де Маркей, не сводя с меня глаз. — Принеси ему сухую одежду. Из его кельи, или где он там жил, у мастерской брата Роджера. Его одежду. Не рясу.
Реми открыл рот, посмотрел на меня, потом на нотария, и снова на меня. В его взгляде была паника. Я чуть заметно кивнула. Если нотарий хотел остаться со мной наедине, он всё равно найдёт для этого способ, и лучше было не давать ему лишнего повода для подозрений.
Реми вышел. Дверь закрылась.
Де Маркей встал, обошёл очаг и сел на мою скамью, на другой её конец, в двух шагах от меня. Не ближе. Он сидел вполоборота, положив руку на колено, и смотрел в огонь.
— Тебе девятнадцать лет, — сказал он. — Так записано в книгах этого монастыря, где тебя кормят из милости брата Роджера. Девятнадцать лет, Иоанн из Оксфорда, сын стекольщика.
Я молчала.
— У мальчиков в девятнадцать лет растёт борода, — продолжил он тем же тоном, каким диктовал протокол. — Не у всех, может быть. Но у всех ломается голос и под кожей на горле появляется хрящ. У тебя его нет. А когда тебя несли по лестнице, саван намок и прилип, и я видел, что у тебя под ним. Полотно, намотанное так, как не мотают на рану.
Он повернул голову и посмотрел на меня. В грелке было тихо. Огонь гудел. Где-то за стеной, во дворе, кто-то тащил ведро, и ведро звякало о камни. Я сидела, закутанная в одеяло, с мокрыми волосами, прилипшими к шее, и понимала, что прятаться больше некуда. Я могла соврать. Могла сказать, что у меня сломаны рёбра, что я ничего не помню, что не понимаю, о чём он. Он бы не поверил, но и доказать сразу ничего бы не смог. Но он мог позвать брата лекаря и велеть меня раздеть, и тогда врать стало бы уже поздно. Мой научный руководитель был прав: лгать имеет смысл только там, где тебя невозможно проверить.
— Ты мне лжёшь? — спросил он тихо. — Ты не помнишь ни имени, ни дня, ни реки. Это правда, или ты лжёшь?
— Нет, — сказала я. — Не лгу. Я действительно не помню.
Он долго смотрел на меня. Лицо у него было неподвижное, но что-то в нём происходило, я видела, как сузились светлые глаза и как он чуть заметно втянул воздух.
— Тогда это ещё хуже, — сказал он и замолчал так, что я поняла: он проиграл спор, который вёл не со мной.
Я ждала, что он встанет и позовёт монахов. Или выйдет и вернётся с кем-нибудь из своих, людей в чёрном. Или скажет что-нибудь страшное, про ведьм и костры, о которых я сама старалась не думать с тех пор, как услышала дату. Но он не делал ничего. Сидел, смотрел в огонь и потирал большим пальцем шрам на брови, медленно, как будто проверял, на месте ли он.
— Зачем? — спросил он наконец.
Вопрос был короткий, и я не знала на него ответа. То есть знала только то, что видела сама. Мозоли шлифовальщика. Мужская одежда, которую носили так долго, что она стала второй кожей. Ученик великого учёного, которого никто бы никогда не взял в ученики, родись он девочкой.
— Чтобы работать, — сказала я. — У меня руки. Посмотрите на мои руки, мессир. Я умею делать то, что делают руками. А девушку с такими руками не взяли бы ни в одну мастерскую. И ни в один монастырь.
Он взял мою руку. Просто протянул свою и взял, развернул ладонью вверх, к огню, и посмотрел на пальцы, на мозоли, на плоское затвердение у основания ладони. Держал он её осторожно, как держат вещь, про которую не знают, хрупкая она или нет. Потом отпустил.
— Брат Роджер знает?
Я не знала, знает ли брат Роджер. И это была первая настоящая ложь, которую мне пришлось сказать в этом веке, потому что правды я не знала, а ответить что-нибудь было нужно, чтобы не подставить старика, которого я ещё не видела и уже любила.
— Нет, — сказала я. — Никто не знает.
— Брат Реми знает.
— Брат Реми узнал сегодня утром, когда снимал с меня мокрое. Он ничего не сделал. Он укрыл меня и растёр мне руки, потому что я умирала от холода. Он хороший человек, мессир. Он ни в чём не виноват.
Де Маркей усмехнулся. Это была первая улыбка, которую я у него видела, короткая и невесёлая, одним углом рта.
— Ты просишь за монаха, который тебя раздел, — сказал он, — и не просишь за себя.
— За себя я не знаю, что просить. Я не знаю, что мне грозит.
— Не знаешь? — Он посмотрел на меня с настоящим удивлением, впервые за весь разговор. — Девица, которая два года живёт в доме братьев миноритов под мужским именем. Которая ходит в штанах вопреки заповеди, что женщине не подобает носить мужского платья. Которая умерла и ожила на следующее утро, и первым делом разговаривает с омывальщиком мёртвых, как лекарь с подмастерьем. Ты правда не знаешь, что тебе грозит?
Я сглотнула. Во рту пересохло, хотя я только что выпила целую кружку.
— Догадываюсь, — сказала я.
— Я служу брату Этьену из ордена проповедников, — сказал де Маркей. — Он инквизитор еретической скверны в королевстве Франции. Я его нотарий. Я записываю то, что говорят обвиняемые, и то, что говорят свидетели. И я обязан сообщить ему обо всём, что увидел и услышал по его делу. Ты понимаешь, что это значит?
— Да, мессир.
— Хорошо. — Он встал и пошёл к своему плащу. Взял его со скамьи, встряхнул, накинул на плечи, сколол у горла пряжкой. Собрал листы, закупорил чернильницу, убрал всё в футляр. Я следила за каждым его движением, ожидая, что он сейчас обернётся и скажет то, что должен сказать. Он не оборачивался до самой двери и только там остановился.
— В том, что я записал, — сказал он, глядя на дверь, — сказано, что Иоанн, ученик брата Роджера, был вытащен из реки, сочтён мёртвым, на следующее утро очнулся и не помнит ничего о случившемся. Это правда. Других вещей я пока не записывал. Я не понимаю, что они значат, а то, чего я не понимаю, я не пишу.
— Пока, — повторила я.
Он повернул голову. В свете очага его лицо было резким, тени лежали под скулами, и шрам на брови белел, как трещина на стекле.
— Пока я не пойму, — сказал он. — Я вернусь. Не пытайся бежать, девица. Тебе некуда, и с такой головой ты не дойдёшь даже до ворот. И не говори больше ни с кем так, как говорила с братом Реми. О лекарях, о жилах, о том, что бывает после удара. Иоанн из Оксфорда, сын стекольщика, не может этого знать.
— А кто может? — вырвалось у меня.
Он помолчал.
— Вот это, — сказал он, — я и хочу понять.
Он вышел, и дверь за ним закрылась. Я сидела у огня и слушала, как его шаги удаляются по галерее, как они затихают и как во дворе, под дождём, кто-то окликает его, а он отвечает коротко и неразборчиво.
Только когда шаги совсем стихли, я заметила, что сижу с закрытыми глазами и что у меня трясутся руки, и на этот раз не от холода. Я спрятала их под одеяло. Пятьдесят восемь дней. В голове крутились цифры, даты, страницы моей старой статьи, и посреди всего этого стоял человек в чёрном с белым шрамом на брови, который знал, кто я, и никому не сказал. Пока.
Дверь снова открылась, и в грелку протиснулся Реми с охапкой одежды. Он был мокрый от дождя, запыхавшийся, и глаза у него были круглые.
— Ушёл? — спросил он шёпотом.
— Ушёл.
— Что он сказал? Он знает? Жан, это ж инквизитор! Он знает?
— Знает, — сказала я.
И подумала, что он не инквизитор, а нотарий инквизитора, и что для меня эта разница сейчас ровно ничего не значит.
Реми сел на пол там, где стоял, прямо с одеждой в обнимку, и уронил голову на колени. Я смотрела на его тонзуру, на рыжий венчик волос вокруг неё, мокрый и слипшийся, и не знала, как его утешить. Утешить я и себя не могла.
Со двора донёсся шум. Громкий, сердитый мужской голос говорил по-французски с тяжёлым, раскатистым английским выговором, и говорил так, что слышно было, наверное, в соседнем квартале. Ему отвечали другие голоса, тише и примирительнее, но этот голос перекрывал их все, как гроза перекрывает шум леса.
— Где он? — гремел голос. — Где мой мальчик? Ансельм, пусти меня, или, клянусь святым Франциском, я напишу о тебе папе, и папа прочтёт!
Реми поднял голову.
— Магистр, — сказал он. — Это магистр-англичанин. Брат Роджер.
Я смотрела на дверь. Голос приближался, и вместе с ним приближались шаги: быстрые, тяжёлые, сердитые. Сердце у меня колотилось где-то в горле, и я не знала, чего боюсь больше. Того, что он увидит во мне чужую. Или того, что он окажется другим, чем человек, в которого я когда-то влюбилась по книгам.
Глава 3. Подмастерье
Дверь грелки распахнулась так, что Реми, сидевший на полу у порога, едва успел откатиться в сторону вместе со своей охапкой одежды.
В комнату ворвался монах. Именно ворвался, всем телом, плечом вперёд, как врываются в горящий дом, и остановился посреди грелки, тяжело дыша. Ряса на нём была такая же серая, как у всех, но подол её был заляпан грязью до колен, а на груди темнели пятна, прожжённые чем-то едким: я сразу узнала эти рыжие края с чёрной каймой, такие оставляет на шерсти пролитая кислота. Он был невысок, плотен, с широкими плечами и короткой бычьей шеей. Голову ему брили давно, венчик вокруг тонзуры отрос и поседел и стоял щёткой, а на щеках и подбородке пробивалась такая же седая щетина. Лицо красное, обветренное, с крупным носом и тяжёлой челюстью. Глаза маленькие, глубоко посаженные, с красными воспалёнными веками. Глаза человека, который много лет читает и работает при плохом свете.
За ним в дверях маячили брат Ансельм с лицом, вытянутым ещё сильнее прежнего, и ещё один монах, круглый, невысокий, в забрызганной рясе, с глиняной миской в руках.
Монах с прожжённой рясой увидел меня и встал. Он стоял и смотрел, и рот у него приоткрылся, а широкая грудь перестала ходить. Так он простоял, наверное, секунды три, и в эти три секунды я успела рассмотреть его руки, потому что смотреть ему в лицо было невыносимо. Руки были крупные, с широкими короткими пальцами, все в мелких белых шрамах от ожогов и порезов, а на подушечках указательного и большого пальцев правой руки темнели въевшиеся чернила, которые уже никогда не отмоются.
— Господи, — сказал он хрипло. — Матерь Божья. Святой Франциск.
Он подошёл ко мне в три шага, присел на корточки у скамьи, так что его лицо оказалось вровень с моим, и взял меня за подбородок. Пальцы у него были жёсткие и горячие. Он повернул моё лицо к огню, вглядываясь, и я думала, что он сейчас заплачет или обнимет меня, но он вместо этого протянул назад свободную руку и рявкнул, не оборачиваясь:
— Свечу!
Реми, вскочив, сунул ему свечу, ту, что стояла на полке у очага. Монах поднёс её к моему лицу, слева, близко, так что я почувствовала жар на щеке, и уставился мне в левый глаз. Потом убрал свечу за ладонь, подождал, снова поднёс. Потом то же самое с правым глазом. Я сидела, не шевелясь, и смотрела, как он смотрит, как губы у него сжимаются в нитку и как он кивает сам себе, коротко, удовлетворённо. Он проверял реакцию зрачков на свет.
Я знала эту проверку лучше, чем таблицу умножения. Её делают каждому, кто поступает с травмой головы: если зрачок не сужается на свету или если зрачки разной величины, значит, плохо дело, внутри черепа что-то давит на мозг. Её делали веками, задолго до нейрохирургии, но её не делал, насколько я знала, ни один монах тринадцатого века, потому что для этого надо было сначала понять, что глаз меняется на свету, а потом догадаться, что эта перемена что-то говорит о голове. А этот человек присел передо мной на корточки и проверил мне зрачки буднично, между делом, как проверяют, заперта ли дверь.
— Сжимаются, — пробормотал он себе под нос по-латыни. — Оба. Одинаково. Хорошо. Хорошо. — И потом по-французски, громко, обернувшись к двери: — Где этот осёл Гуго? Где этот дважды осёл, трижды осёл, который вчера щупал ему жилу и сказал, что он мёртв? Я хочу посмотреть ему в лицо!

