
Полная версия:
Подмастерье инквизитора
— Брат Роджер, — начал от двери Ансельм ледяным голосом.
— Молчи, Ансельм! Молчи, ради всех святых, я сейчас не могу тебя слушать! — Бэкон выпрямился, и свеча в его руке качнулась, плеснув воском на пол. — Вы его чуть не похоронили! Вы сунули живого мальчишку в мертвецкую на всю ночь, на мокрый камень, в октябре! И ты ещё мне будешь говорить о дьявольщине? Это не дьявольщина, это глупость, обыкновенная человеческая глупость, которая на свете встречается куда чаще дьявола и делает куда больше зла!
— Ты забываешься, брат, — сказал Ансельм. — Я гвардиан этого дома.
— Ты гвардиан ослов!
— Роже, — мягко сказал третий монах, тот, что был с миской.
Он сказал это совсем тихо, но Бэкон осёкся и замолчал. Круглый монах шагнул в комнату, обошёл гвардиана бочком, как обходят спящую собаку, и подошёл к нам. Лет сорока пяти, невысокий, полноватый, с мягким, по-детски гладким лицом и светлыми, почти прозрачными серыми глазами. Веки у него были красные и припухшие, нос тоже покраснел, и я вспомнила, что сказал утром Реми: брат Лоран читал над телом всю ночь, и глаза у него были такие, что Реми не смог договорить. Это был он, я поняла сразу.
— Ради мира в доме, Роже, — сказал брат Лоран, улыбаясь Бэкону виновато и ласково, как улыбаются вспыльчивому ребёнку, которого любят. — Брат Ансельм не виноват, что Гуго ошибся, а Гуго не виноват, что Господь так устроил замёрзших. Мальчик жив, и это сейчас главное. Остальное подождёт.
Он опустился передо мной на колени, прямо на тростник, и поставил миску мне на колени, поверх одеяла.
— Похлёбка, — сказал он. — Горячая, с кухни, я брату повару сказал, что для тебя, он даже луку не пожалел. Ешь, Жан. Ешь потихоньку, не обожгись.
Он смотрел на меня снизу, и глаза у него наполнились слезами, и одна скатилась по гладкой щеке, а он её не вытирал. Потом он протянул руку и погладил меня по мокрым волосам, неловко, как гладят кошку, которая может и цапнуть.
— Я молился, — сказал он тихо. — Всю ночь молился. Я не просил тебя вернуть, я знал, что так не бывает, я просил только, чтобы тебе там было тепло. А Господь взял и вернул. Видишь, как Он умеет? Мы просим мало, а Он даёт много.
Мне стало так неловко, что я опустила глаза в миску. В ней плавали куски репы и лука в мутном жирном бульоне, и пахло от неё так, что желудок у меня свело. Я взяла ложку, деревянную, с обгрызенным краем, и Лоран отпустил мои волосы и следил за каждым моим движением, кивая, пока я ела. Рука, которой он меня гладил, теперь лежала у него на колене, и я машинально отметила то, что всегда отмечаю у людей: на среднем пальце, сбоку, у верхней фаланги, плотная мозоль и тёмное въевшееся пятно. Мозоль переписчика. Он писал много, годами, по многу часов в день, держа перо так, что оно давило именно на это место. В монастыре, где переписывают книги, это было, наверное, у каждого второго.
Похлёбка была горячая и почти безвкусная, если не считать соли и лука, но мне в жизни не попадалось ничего вкуснее. Я съела половину и только тогда почувствовала, что в грелке тихо и что все смотрят на меня.
— Он ест, — сказал брат Лоран с таким удовлетворением, точно я только что совершила подвиг. — Видишь, Роже? Ест. Мёртвые не едят.
— Мёртвые и не мёрзнут, — буркнул Реми от двери. — Он сам говорил.
Бэкон фыркнул. Вышло смешно, по-лошадиному, и брат Лоран тихонько засмеялся. Даже у Ансельма в углу рта что-то дрогнуло, хотя он тут же поджал губы.
— Мальчишка останется под замком, — сказал гвардиан, и голос у него был уже не такой ледяной. — Я сказал это нотарию и повторю тебе, Роже. Пока я не пойму, что здесь произошло, он будет сидеть под ключом.
— В погребе? В мертвецкой? Ты хочешь, чтобы он и правда умер?
— Ради мира в доме, — снова сказал брат Лоран, поднимаясь с колен и отряхивая рясу. — Брат Ансельм, а если в его каморке, при мастерской? Там тепло от печи, а ключ будет у вас, и никто, кроме Роже, к нему не войдёт без вашего ведома. Он и так еле сидит, куда ему бежать. А Роже присмотрит за ним, как лекарь. Роже ведь лучше Гуго смыслит во врачевании, все знают.
Ансельм посмотрел на Лорана, потом на Бэкона, потом на меня. Он смотрел долго и тяжело, и в этом взгляде не было ни капли тепла. Но было что-то ещё, чего я не поняла: не злость даже, а какая-то усталая тревога. Потом он коротко кивнул.
— В каморке. Ключ у меня. И чтобы никаких твоих стекляшек, Роже, пока он не поправится. Никаких огней и зеркал. Я не хочу, чтобы в моём доме ещё кто-нибудь воскрес.
Он вышел. Брат Лоран потрепал меня по плечу, шепнул «ешь, ешь всё» и поспешил за ним, на ходу что-то тихо и уговаривающе ему говоря. Дверь осталась приоткрытой, и я слышала их голоса в галерее, пока они не утонули в шуме дождя.
Бэкон стоял посреди грелки, тяжело дыша, с погасшей свечой в кулаке. Он посмотрел на неё с недоумением, словно не понимал, откуда она взялась, и сунул её Реми.
— Ты, — сказал он. — Как тебя. Реми. Это ты его нашёл живым?
— Я, магистр.
— Молодец. — Бэкон полез за пазуху рясы, долго рылся там и наконец вытащил медную монетку, которую сунул Реми в ладонь. Реми покраснел до ушей и попытался отдать монетку обратно, бормоча про обет бедности. — Тогда отдай её нищим у ворот, но сначала подержи в кулаке и порадуйся. А теперь дай ему одежду. Он сидит в саване, как Лазарь, а Лазарь, насколько я помню, после воскрешения первым делом переоделся.
Реми, путаясь, развернул свою охапку. Там была полотняная рубаха, сухая, чуть пахнущая дымом, шерстяная котта, такая же, какую с меня сняли в подвале, только другого, коричневатого цвета, шерстяные чулки и старый плащ с капюшоном, подбитый облезлым мехом. Я посмотрела на одежду, потом на Бэкона, и он, заметив мой взгляд, хмыкнул и отвернулся к огню, сложив руки за спиной.
— Одевайся, — сказал он в огонь. — Не буду смотреть. Ты всегда был стыдлив, как девица, я помню. Два года живём через стенку, а я ни разу не видел тебя без рубахи. Брат Лоран говорил, это от бедности, от того, что стыдишься худобы. Ну так я и не смотрю.
Я застыла с рубахой в руках. Реми у двери выронил монетку, и она звякнула о каменный пол под тростником и укатилась.
Бэкон стоял спиной, широкий, неподвижный, глядя в огонь. Я ничего не могла прочесть по этой спине. Сказал он это просто так, по привычке, как говорят тысячу раз сказанную шутку? Или это была не шутка? Я смотрела на его затылок, на седую щётку вокруг тонзуры, и не знала. И решила, что сейчас не время знать.
Реми встал между нами, растянув за спиной плащ на вытянутых руках, как ширму. Глаза он плотно зажмурил. Я, торопясь и путаясь в незнакомых завязках, стянула саван, потом мокрую обмотку с груди. Под ней кожа была красная, в рубцах от тугой ткани, с белыми полосками там, где полотно врезалось сильнее всего. Мокрую обмотку я свернула и сунула под одеяло: заматываться снова было нечем, а при Бэконе я не могла попросить Реми принести сухое полотно. Натянула рубаху, сверху котту, свободную, длинную, до середины бедра, под которой ничего не было видно. Потом чулки. Пальцы всё ещё слушались плохо, и с подвязками я провозилась долго, пока Реми, не открывая глаз, не нащупал их и не завязал мне сам, бормоча покаянную молитву.
— Готово, — сказала я.
Бэкон обернулся и посмотрел на меня. Ничего не изменилось в его лице.
— Реми, — сказал он. — Иди за дверь. Стой там и никого не пускай. Скажи, что магистр лечит.
Реми вышел. Бэкон подтащил к очагу вторую скамью, поставил её напротив меня и сел, широко расставив ноги и упёршись ладонями в колени. Мы оказались лицом к лицу, и между нами был только жар огня.
— Ну, — сказал он. — Что ты помнишь?
— Ничего, магистр.
— Совсем?
— Помню, как проснулась… как проснулся в подвале. Помню брата Реми. Всё, что было раньше, ушло.
Он кивнул медленно, жуя губами, и я видела, что ответ ему не нравится.
— Что мы делали на прошлой неделе?
Я не знала.
— Что лежало на большом столе у окна? Какое стекло?
Я не знала.
— Как зовут моего брата в Англии? Как зовут переплётчика, к которому ты ходишь на Малый мост? Сколько стоит фунт квасцов у аптекаря на улице Святого Якова? Что я говорил тебе о радуге, когда мы с тобой мокли в саду в июле?
Я качала головой на каждый вопрос, и с каждым разом лицо у него становилось темнее. Он не злился. Ему было больно, а болеть тихо он не умел. В его вопросах был целый мир, общий для него и для девушки, которую я заменила: стол у окна, переплётчик, квасцы, радуга в июльском саду. Два года через стенку. И ничего этого больше не было.
— Ничего, — сказал он наконец. — Совсем ничего. Мозги вышибло, как пробку из бочки. Чтоб этого Гуго… Знаешь, что он сказал мне вчера, когда тебя принесли? Он сказал: «У Авиценны сказано, что у мёртвого не бьётся жила. Я щупал, жила не бьётся. Значит, он мёртв». У Авиценны сказано! Как будто Авиценна сидел вчера в мертвецкой и щупал вместе с ним!
— Он не проверил, — сказала я.
Я сказала это раньше, чем решила, говорить или нет. Слова пришли не от той, чьё это тело, они были мои собственные, но язык сам облёк их во французский, и они прозвучали в грелке ясно и отчётливо. Бэкон поднял на меня глаза.
— Что?
Я могла промолчать. Тибо де Маркей, уходя, прямо велел мне молчать о лекарях и жилах. Иоанн из Оксфорда, сын стекольщика, не может этого знать. Но человек передо мной только что проверил мне зрачки на свет, а потом разругал лекаря за то, что тот верит книге больше, чем руке. Я хотела знать, кто передо мной. И я поняла, что есть только один способ это выяснить, и что я всё равно им воспользуюсь, что бы мне ни велели.
— Брат Гуго щупал жилу у человека, которого достали из холодной реки, — сказала я. — Откуда он знает, что у замёрзшего живого жила бьётся так же, как у тёплого? Он знает, как бьётся жила у тёплого. А у замёрзшего, может, она бьётся так слабо, что пальцы её не слышат. Чтобы сказать «мёртв», ему надо было сначала взять живого, сунуть ему руки в ледяную воду и подержать, пока не посинеют, а потом пощупать жилу. Если и у живого её не нащупать, значит, его пальцам на холоде верить нельзя. Тогда надо ждать, пока тело согреется, и щупать снова. Он сравнил не с тем.
Огонь в очаге гудел. Бэкон смотрел на меня, и его маленькие красные глаза перестали моргать. Он сидел, упершись ладонями в колени, и не шевелился, и мне на мгновение стало страшно, что я наговорила лишнего и сейчас он позовёт обратно Ансельма с его изгнанием бесов.
Но он не позвал. Он медленно, очень медленно убрал одну руку с колена и потёр ею лицо, от лба до подбородка, сильно, так что щетина заскрипела под пальцами.
— Experimentum, — сказал он тихо. По-латыни. — Сравнить с тем, о чём заранее знаешь, что оно истинно. Проверить свои пальцы, прежде чем верить им. Положить рядом то, что известно, с тем, что неизвестно, и смотреть, в чём разница.
— Да, — сказала я.
Он помолчал. Потом опустил руку и посмотрел на меня так, как смотрят на уравнение, которое наконец сошлось.
— Ты не то, чем кажешься, мальчик, — сказал он.
Я не стала спорить. Это была первая правда обо мне, которую мне сказали в этом веке, и спорить с ней было бы глупо.
Мы молчали, и я чувствовала, как в груди у меня поднимается то, чего я не ждала. Не страх. Что-то вроде того, что я испытала, когда впервые, на третьем курсе, вывела формулу, которой нет в учебнике, и она оказалась верной. Я знала этого человека по книгам. По его письмам, по его трактатам, по пересказам его мыслей в чужих монографиях. Я написала о нём статью и пять раз её переписывала. И вот он сидел передо мной в прожжённой рясе, красный, небритый, с воспалёнными глазами, и думал так же, как думаю я. Я двадцать лет прожила в мире, где все думают так, где этому учат с первого курса, и всё равно мне было одиноко. А он додумался до этого сам. Один. В мире, где все верили Авиценне.
— Странно, — сказал он наконец, и голос у него снова стал обычным, ворчливым, хрипловатым. — Ты никогда так не говорил. Ты слушал, ты делал, ты шлифовал лучше всех, кого я учил, руки у тебя золотые, и глаз хороший. Но говорить ты не любил. Спросишь тебя что, ты краснеешь и молчишь. А теперь ты говоришь, как магистр на диспуте. — Он почесал щетину на подбородке. — Хотя я слыхал о таком. В Оксфорде был один бакалавр, свалился с лестницы на церковном дворе и разбил себе голову о ступеньку. Три дня лежал как мёртвый. А когда очнулся, забыл, как зовут его мать, зато заговорил по-гречески, которого раньше не знал. Ну, то есть, знал немножко, учил, но говорить не мог, а тут заговорил, как афинянин. Все кричали про чудо и про беса, а я тогда подумал: может, удар открывает в голове двери, которые были закрыты. Какие-то закрывает, а какие-то открывает. Голова ведь устроена сложнее любого зеркала. Мы о ней ничего не знаем.
Он говорил, и я слушала, и понимала, что он сейчас сам строит себе объяснение. Подбирает факт, который знает, к факту, который видит перед собой, и проверяет, сходится ли. И объяснение сходилось. Ему так было удобнее. Мне тоже.
— Может быть, — сказала я.
— Может быть, — согласился он. — Голову тебе ударили крепко, я видел шишку, когда смотрел глаза. Сзади. — Он замолчал. Лицо у него вдруг стало другим, сосредоточенным и жёстким, и он оглянулся на дверь, хотя дверь была закрыта и за ней стоял Реми. Потом наклонился ко мне через огонь и понизил голос почти до шёпота.
— Жан. Ты совсем ничего не помнишь про вчера? Совсем?
— Совсем.
— Я послал тебя после девятого часа к переплётчику на Малый мост. С пакетом. — Он произнёс это слово так, будто оно было горячим. — Ты должен был отдать пакет мастеру Тома и забрать у него переплетённые тетради. Ты знал, что в пакете. Ты один, кроме меня, знал. Ты помнишь, что в нём было?
Я смотрела в его воспалённые глаза и не отвечала. Я знала, что было в пакете. Я знала это из своей статьи, из книг, из семисот лет истории, которых он ещё не прожил. Тетради «Большого труда». Или «Малого», или «Третьего». Труды, которые он писал для папы втайне от собственного ордена, нарушая запрет, рискуя всем. Но Иоанн с вышибленной памятью этого знать не мог. А если я скажу, он спросит, откуда я знаю, и мне придётся либо лгать ему, либо говорить правду. Ни к тому, ни к другому я не была готова.
— Нет, — сказала я. — Не помню.
Он прикрыл глаза.
— Мастер Тома прислал сегодня утром своего мальчишку, — сказал он медленно. — Спрашивал, почему я не прислал пакета, как обещал. Он ждал тебя до самого колокола к повечерию. Ты не пришёл. А потом тебя вытащили из реки у того же Малого моста, с разбитым затылком и пустым поясом.
Он открыл глаза и посмотрел на меня, и в этом взгляде больше не было ни радости, ни удивления. Только страх, тяжёлый, взрослый, который он старался держать при себе и не мог.
— Пакета при тебе не было, — сказал он. — Его нет у мастера Тома. Его нет в реке, лодочник там всё обшарил багром, искал твой кошель, свинья такая, думал, что-то найдёт. Его нет нигде.
Я молчала. Огонь трещал, и дождь шуршал по крыше галереи, и где-то во дворе кто-то снова тащил ведро.
— Я думал, ты поскользнулся на мосту, — сказал Бэкон. — Там, где сходни к лодкам, доски гнилые, я сто раз говорил тебе ходить осторожнее. Думал, упал, ударился, утонул, а пакет унесло течением. Я всю ночь так думал. Я молился, чтобы так было.
Он опустил голову, и я увидела, как дрогнули его тяжёлые плечи.
— А теперь ты живой, — сказал он глухо, глядя в пол. — И шишка у тебя сзади, на затылке. Кто поскальзывается вперёд, тот разбивает лоб.
Я протянула руку и положила её ему на запястье. Это вышло само собой. Может быть, это сделала она, прежняя, может быть, я сама. Запястье у него было горячее, широкое, жилистое, всё в старых шрамах от ожогов.
Он поднял голову и посмотрел на мою руку, лежащую на его руке. На длинные тонкие пальцы, на мозоли шлифовальщика.
— Выходит, это я тебя убил, — сказал он. — Тем, что послал.
Глава 4. Что нашли в реке
Утром третьего октября я проснулась оттого, что у меня болела левая рука.
Боль была тупая, неглубокая, привычная, такая бывает наутро после ушиба, когда кровь под кожей успела растечься и застыть. Я лежала с закрытыми глазами и слушала её, и первые несколько секунд мне было хорошо и спокойно, потому что я не помнила, где нахожусь. Мне снилось, что я в общежитии на Ленинском, мне двадцать лет, и завтра коллоквиум по оптике, к которому я не готова. Потом под окном закричал петух, и я всё вспомнила.
Каморка, в которой меня заперли, была размером с купе поезда. Узкая, длинная, под скатом крыши, так что у дальней стены я не могла бы выпрямиться в полный рост. Постелью служил деревянный короб, набитый соломой и накрытый грубым одеялом, второе одеяло, принесённое вчера Реми, лежало сверху. У изголовья стоял сундук, обитый железными полосами, на нём глиняный кувшин с водой и кружка. На стене висело маленькое деревянное распятие, такое же грубое, как в мертвецкой. Единственное окно было прорезано в торцевой стене, высоко, под самым скатом, узкое, как бойница, и затянуто промасленным пергаментом, сквозь который пробивался серый свет. Ещё одна дверь, напротив входной, вела в мастерскую. Она тоже была заперта, но из-за неё сочилось тепло: там, у общей стены, стояла печь, и камень с моей стороны был тёплым на ощупь. Вчера вечером я долго сидела, прижавшись к нему спиной, и думала.
Думала я о многом, но в основном о цифрах. Пятьдесят восемь дней, теперь уже пятьдесят семь. Пакет, которого нет. Человек, который ударил ту, в чьём теле я лежу, сзади по голове и бросил её в реку. И нотарий инквизитора, который знает, что я девушка, и никому пока не сказал.
Вечером Бэкон приходил дважды. Ключ ему давал брат Ансельм и сам стоял в дверях, пока магистр щупал мне лоб и смотрел зрачки, ворча, что гвардиан торчит над ним, как ворона над падалью. Потом его увели к вечерне, и больше я его не видела. Лоран заглянул один раз, принёс кусок хлеба и сыр, завёрнутые в тряпицу, поцеловал меня в лоб и шепнул, что за меня молится вся братия. Реми приходил дольше всех и сидел на полу у двери, пока брат Ансельм не позвал его с галереи. Мы почти не разговаривали. Реми боялся меня, и я его понимала.
Сейчас было раннее утро. Петух кричал не переставая. Где-то за стеной, во дворе, кто-то колол дрова, мерно и неторопливо, и каждый удар топора отдавался в стене слабой дрожью. Пахло сыростью, соломой и дымом из печной трубы. Я выпростала руку из-под одеяла и подняла её к окну.
На внутренней стороне левого предплечья, чуть выше запястья, проступили синяки. Вчера утром их не было, я бы заметила, я тогда ощупывала себя всю. Синяки вообще редко видны сразу: нужно несколько часов, а иногда и сутки, чтобы кровь из порванных мелких сосудов пропитала ткани и проступила сквозь кожу. Это было хорошо. Это значило, что вчера, на холоде, при сжатых сосудах, тело ещё не успело выдать того, что с ним делали, а теперь выдавало.
Я поднесла руку ближе к свету и стала смотреть.
Синяков было три, круглых, тёмно-лиловых, размером с фалангу большого пальца каждый. Они лежали в ряд, поперёк руки, на одинаковом расстоянии друг от друга, примерно в ладонь. Между ними тянулась бледная полоса, розоватая, едва заметная, вроде той, что остаётся на коже от тугой резинки. Полоса шла по спирали: я повернула руку и увидела, что она обвивает предплечье почти полностью, от запястья до середины.
Я смотрела на эту спираль, на три круглых пятна, и в голове складывалось то, чего мне совсем не хотелось складывать. Верёвка. Кто-то обмотал мне руку верёвкой, туго, в несколько оборотов, и потянул. На верёвке были узлы, и узлы вдавились в кожу сильнее, чем сама верёвка, и оставили круглые пятна. Три узла, на равном расстоянии.
Вчера я смотрела на три узла на поясе брата Реми и вспоминала музейный манекен.
Я опустила руку и долго лежала, глядя в скат потолка, на тёмные балки и на паутину в углу. Из этого ничего не следовало. Узлы вяжут на любой верёвке. Три узла, может быть, совпадение. Обычный разбойник мог обмотать руку жертвы своим поясом, своим, а не монашеским, просто чтобы удержать. Я сказала себе всё это последовательно и разумно, как сказала бы студенту, который слишком рано делает вывод. И всё равно мне стало холодно.
Я встала. Голова закружилась, но не сильно. Шишка на затылке за ночь уменьшилась и стала мягче, под пальцами ощущалась корка, сухая и плотная. Я налила воды из кувшина в кружку, выпила, потом налила ещё и умылась над ведром в углу, которое, судя по запаху, служило здесь всем сразу. Вода была ледяная. Я вытерла лицо подолом рубахи и села на постель.
Мне нужно было осмотреть всё остальное, и сделать это не так, как вчера, в темноте, в панике, на ощупь. Мне нужно было сделать это так, как я сделала бы на работе.
Я осмотрела себя, начиная с головы.
Шишку мне было не увидеть, но я ощупала её пальцами, медленно, по краям, по центру, не торопясь, несколько раз. Удар пришёлся в затылок правее середины, ближе к правому уху. Корка тянулась короткой полоской, наискосок, сверху справа вниз налево, длиной с половину мизинца. Края мягкие, кожа рассечена ровно, как бывает от удара чем-то твёрдым, с ребром. Не камнем, камень оставил бы рваный, звёздчатый след. Чем-то вроде дубинки с гранью. Или рукоятью. Рукоятью ножа, меча, кинжала, всего, у чего есть яблоко с гранями.
Сверху справа вниз налево. Я встала посреди каморки и попробовала представить. Если человек стоит у меня за спиной и бьёт правой рукой, замахиваясь сверху, удар придётся в затылок справа и пойдёт косо, вниз и налево. Если бы бил левша, было бы наоборот. Если бы бил человек моего роста или ниже, удар пришёлся бы горизонтальнее, а то и снизу вверх. А удар пришёлся сверху. Значит, тот, кто бил, был выше меня. Насколько выше, я не знала, потому что не знала своего нового роста, но вчера, когда меня несли по лестнице, монахи были выше меня почти все, и Тибо де Маркей выше на голову. Значит, это тело невысокое. Значит, ударить его сверху мог почти любой взрослый мужчина.
Это сужало круг ровно до половины Парижа.
Я села обратно и посмотрела на свои руки.
Ногти у этого тела были короткие, неровные, обломанные, как у человека, который работает руками и не следит за ними. Подстригали их, наверное, ножом. Под ногтями было темно. Вчера я этого не заметила, а сегодня, при свете, увидела сразу. Я поднесла правую руку к окну и стала разглядывать.
Под ногтями указательного, среднего и безымянного пальцев правой руки забилась грязь, тёмная, серая, слипшаяся. Речной ил, наверное. Но в этой серой массе, если смотреть внимательно, проглядывало что-то ещё. Я осторожно, ногтем большого пальца левой руки, выковыряла немного из-под ногтя среднего и положила на ладонь. Вытянула, расправила.
Волокна. Несколько тонких, коротких, спутанных волокон, слипшихся с илом. Шерсть. Я узнала её по тому, как она пружинила, когда я её растягивала, и по чешуйчатой поверхности, которую почувствовала, проведя ногтем. И она была окрашена. Не серая, не бурая, не цвета некрашеной овцы, как у всех монахов, которых я видела. Сквозь ил на ладони просвечивал глубокий, насыщенный цвет, синевато-зелёный, как бутылочное стекло.
Я смотрела на эти несколько волокон долго.
Человек, у которого из-под ногтей вычищают шерсть чужой одежды, этой одежды касался. Касался с силой, так, чтобы волокна застряли под ногтем. Цеплялся. Царапал. Та, в чьём теле я лежу, перед тем как её ударили или после, цеплялась за кого-то, на ком была зелёная шерсть.
Я выковыряла всё, что смогла, из-под всех ногтей правой руки, а потом левой. С левой руки ничего не вышло, только ил. С правой я собрала маленький комок, с ноготь мизинца, в котором зелёного было больше, чем серого. Я завернула его в уголок тряпицы, в которой Лоран вчера принёс хлеб, свернула тряпицу в несколько раз и сунула под матрас.
Потом я вспомнила про пояс.
Пояс лежал вчера у меня на коленях, когда я переодевалась, и Реми потом унёс его вместе с мокрыми рубахами, сказав, что развесит у печи. Пустой кожаный пояс с медной пряжкой. Я помнила, что пряжка была старая, гнутая, с острым язычком, который чуть торчал наружу. За такой язычок могло что-нибудь зацепиться. Мне нужно было его увидеть.

