
Полная версия:
Подмастерье инквизитора
Потом в дверь постучали.
Бэкон поднял голову от книг, и лицо у него сразу стало тёмным и неприветливым.
— Кто?
Дверь открылась без ответа. На пороге стоял человек, которого я раньше не видела. Высокий, представительный, лет пятидесяти пяти, в длинном одеянии из тонкой чёрной шерсти, поверх которого была накинута широкая мантия, тёмно-алая, с капюшоном, отороченным мехом. Голова не тонзурированная, но коротко остриженная, седая, с залысинами. Лицо полное, гладко выбритое, с мягкими губами и тяжёлыми веками. Руки он держал сложенными на животе, и на среднем пальце правой руки у него сидел большой золотой перстень с тёмно-красным камнем. В нём была та особенная, неторопливая уверенность, которая бывает у людей, привыкших, что их слушают. Профессор, подумала я сразу. Не по одежде, по осанке. Профессоров я узнаю за версту, у них у всех одна и та же манера стоять в дверях, как будто дверь построили специально для их появления.
— Мир тебе, брат Роджер, — сказал он. Голос у него был звучный, поставленный, привыкший заполнять аудиторию.
— Магистр Гильом, — сказал Бэкон, не вставая. — Чем обязан?
— Я услышал в городе удивительную новость и пришёл убедиться. — Магистр Гильом шагнул в мастерскую и огляделся, не скрывая брезгливого любопытства. Взгляд его скользнул по стеклянным шарам, по зажигательному зеркалу, по полкам с банками и остановился на мне. — Говорят, твой ученик воскрес из мёртвых. Весь Малый мост только об этом и судачит. Лодочник, говорят, клянётся, что сам святой Христофор держал мальчика за рукав.
Он улыбнулся мне, и я улыбнулась в ответ, потому что не знала, что ещё сделать.
— Его вытащили из реки замёрзшим, — сказал Бэкон, — и наш лекарь, который лечит по Авиценне, принял его за мёртвого. Вот и всё воскресение. Никакого чуда, Гильом, обычная глупость.
— Ну, ну, — сказал магистр мягко. — Не стоит так легко отказываться от чудес, брат. Чудеса укрепляют веру простецов. — Он подошёл ко мне ближе, остановился в двух шагах и наклонился, разглядывая меня. Пахло от него розовой водой и чем-то сладким, вроде засахаренного аниса. — Как ты себя чувствуешь, дитя?
— Хорошо, магистр. Спасибо.
— Голова не болит?
— Немного.
— Говорят, ты ничего не помнишь. Совсем ничего. Ни как упал, ни кто был рядом.
— Ничего, магистр.
Он смотрел на меня из-под тяжёлых век ещё мгновение. Потом выпрямился и вздохнул с видимым сочувствием.
— Бедное дитя. Может, это и к лучшему. Есть вещи, которые лучше не помнить. — Он повернулся к Бэкону. — Я, собственно, зашёл ещё по одному делу, брат. Ты слышал, что в капитуле обсуждают твою последнюю проповедь братьям? Ту, где ты говорил, что богословы, не знающие греческого и еврейского, толкуют Писание, как слепые толкуют цвета.
— Слышал, — сказал Бэкон. — И могу повторить, если в капитуле не расслышали.
— Не нужно. — Гильом улыбнулся. — Ты ведь знаешь, брат, что мудрость, не умеряемая смирением, оборачивается против своего обладателя. Соломон говорит об этом в Притчах прямо: «Qui addit scientiam, addit et laborem». Кто умножает знание, умножает труд.
Бэкон поднял голову от книг. Лицо у него медленно налилось краской, от шеи до лба, и маленькие глаза сузились.
— Не в Притчах, — сказал он.
— Прости?
— Не в Притчах. В Экклезиасте, глава первая, стих последний. Соломон написал обе книги, но ты путаешь одну с другой, потому что цитируешь по сборнику выписок. А в еврейском там вообще стоит «скорбь», но этого ты тем более не знаешь. — Бэкон встал из-за стола, тяжело, опираясь кулаками о столешницу. — Вот об этом я и говорил в проповеди, Гильом. Вот именно об этом. Ты двадцать лет учишь студентов богословию и не открывал Вульгату с тех пор, как сам был студентом. Ты цитируешь Писание по сборникам выписок, которые переписывали с ошибками десять поколений переписчиков, и тебе всё равно, что там написано, потому что ты никогда не проверяешь. И при этом ты учишь, как толковать Писание! А если ты ошибаешься в том, что можно проверить за минуту, открыв книгу, то чего стоят твои толкования того, чего проверить нельзя?
В мастерской стало тихо. Я сидела, не дыша, с линзой в руке. Магистр Гильом стоял неподвижно, и на его гладком лице ничего не изменилось, только тяжёлые веки опустились чуть ниже, а мягкие губы чуть плотнее сжались. Перстень на пальце поймал солнечный луч и вспыхнул тёмно-красным.
— Ты всегда был груб, брат Роджер, — сказал он наконец ровно. — Это твой главный недостаток. Ты думаешь, что истина оправдывает грубость. Но истина без любви ничего не стоит. Апостол говорит об этом.
— Апостол говорит, что любовь не радуется неправде, а сорадуется истине, — сказал Бэкон. — Первое послание к Коринфянам, тринадцатая глава. Можешь проверить.
Гильом посмотрел на него ещё мгновение. Потом коротко поклонился, повернулся ко мне и улыбнулся снова, мягко и ласково.
— Поправляйся, дитя, — сказал он. — Береги голову. И береги своего учителя. У него очень много врагов, а он, бедняга, сам не понимает, откуда они берутся.
Он вышел. Мантия прошуршала по порогу, дверь закрылась. Через стекло окна я видела, как он идёт через двор, неспешно, с прямой спиной, придерживая полу мантии над лужами. У ворот его ждал человек в плаще с поднятым капюшоном, высокий, широкоплечий. Лица я не разглядела, и цвета плаща тоже: двор лежал в тени, и всё, что было в тени, выглядело одинаково тёмным. Человек подал магистру руку, помогая перешагнуть через лужу у порога, и они вместе скрылись за воротами.
— Осёл, — сказал Бэкон в тишине. Он сел обратно за стол и уронил голову на руки. — Учёный осёл в алой мантии. В Притчах. Боже милостивый. В Притчах.
Я положила линзу на сукно.
— Магистр, — сказала я. — Кто он?
— Гильом де Монсо. Магистр богословия. Читает в университете, на улице Соломы. Каноник где-то, бенефиций у него, два бенефиция, денег куры не клюют. Он меня ненавидит. Я его тоже, но я хотя бы честно. — Бэкон поднял голову. — Он пришёл посмотреть на тебя. Ты понял? Он не ради проповеди пришёл. Про проповедь он мог мне сказать на капитуле. Он пришёл посмотреть на тебя.
Я поняла. Я поняла это раньше Бэкона, ещё когда Гильом наклонился ко мне и спросил, помню ли я, кто был рядом на мосту. Но я не знала, что из этого следует. Человек, которого Бэкон публично назвал невеждой, пришёл посмотреть на воскресшего ученика своего врага. Может быть, из злорадного любопытства. Может быть, нет.
Дверь снова распахнулась, на этот раз без стука, и в мастерскую влетел брат Ансельм. Он был красный, запыхавшийся, с ключами в кулаке, и он не смотрел ни на Бэкона, ни на меня. Он смотрел на стол передо мной. На камень, на плошку с абразивом, на линзу на красном сукне.
— Я говорил тебе, Роже, — сказал он тихо, и от этой тишины мне стало хуже, чем от крика. — Я говорил тебе вчера. Никаких стекляшек. Никаких огней и зеркал. Ты обещал.
— Это не огонь, Ансельм. Это шлифовка.
— Мне всё равно, что это! — Гвардиан шагнул к столу. Ключи в его кулаке звякнули. — Ко мне только что приходил магистр Гильом де Монсо, каноник, магистр богословия, и спросил меня, правда ли, что в нашем доме воскрешают мёртвых при помощи стёкол и зеркал. Спросил вежливо. С улыбкой. Ты понимаешь, что это значит? Ты понимаешь, что он завтра расскажет это в капитуле, послезавтра в университете, а через неделю это дойдёт до брата Этьена в монастыре Святого Иакова, и он придёт сюда не со своим нотарием, а сам?
Он смотрел на Бэкона, и у него дрожал подбородок.
— Ещё раз, — сказал он. — Ещё один раз я увижу здесь огонь, стекло или зеркало, пока этот мальчишка не уедет из моего дома или не будет похоронен, и я сожгу всё это. Всё, Роже. Твои стекляшки, твои шары, твои банки и твои тетради. Я сам сложу костёр во дворе и сам поднесу факел. И пусть меня потом судит генеральный капитул.
Он развернулся и вышел, не закрыв за собой двери. Мы сидели и слушали, как он уходит по галерее.
Бэкон встал, подошёл к двери и закрыл её. Постоял у неё, держась за ручку.
— Он может, — сказал он, не оборачиваясь. — Ты думаешь, это пустая угроза. А он может. Он упрямый, как мул, и ненавидит всё, что не понимает. Я десять лет живу с ним под одной крышей.
Вечером Реми принёс ужин. Солнце к тому времени давно село. В мастерской было темно, только печь светилась красным сквозь щели заслонки, и на столе у Бэкона горела одна свеча. Сам Бэкон ушёл к повечерию и не вернулся: его задержал кто-то из братьев. Меня он оставил в мастерской, а не в каморке, сказав, что у печи теплее, и что Ансельм пусть только попробует запереть его ученика в холодной конуре после того, как тот проработал полдня. Ключа у Бэкона не было, но дверь в галерею он закрыл и подпёр табуретом изнутри. Реми, чтобы войти, пришлось стучать и ждать, пока я этот табурет отодвину.
Он вошёл с двумя мисками в руках, держа их осторожно, чтобы не расплескать, и с ломтём хлеба под мышкой. Миски были деревянные, одинаковые, тёмные от старости, с похлёбкой. От неё шёл пар.
— Это тебе, — сказал Реми, ставя одну миску на край стола передо мной. — А эта мне. Я с тобой поем, можно? Брат келарь разрешил, сказал, раз ты болен, тебе одному есть нельзя, вдруг поплохеет.
Он сел на табурет напротив, пододвинул к себе свою миску, перекрестился и принялся есть. Я смотрела на него и чувствовала, как сосёт под ложечкой: с утра я съела только остатки хлеба и сыра, которые накануне принёс Лоран. Я взяла ложку.
В дверь снова постучали, коротко, дважды. Реми, не выпуская ложки, вскочил и отодвинул табурет. На пороге стоял Тибо.
— Брат Ансельм дал мне ключ от галереи, — сказал он, входя. — Нехотя. Я сказал, что пришёл по делу брата Этьена. Это была правда. — Он закрыл дверь за собой и снова подпёр её табуретом, оглянулся на меня. — Ты ешь. Я подожду.
Он сел на скамью у печи, вытянул ноги и откинулся спиной к тёплой стене. Лицо у него было усталое и замёрзшее, и он прикрыл глаза.
Я поднесла ложку ко рту и остановилась.
Сначала я даже не поняла почему. Ложка застыла у самых губ, и рука замерла, и я сидела так, не понимая, что меня остановило. Потом поняла. Запах. От похлёбки пахло так же, как от той, которую вчера утром принёс Лоран: репа, лук, соль, сало, дым. Но под этими запахами, в самой глубине, был ещё один, слабый, едва различимый, неприятный, затхлый, сладковато-гнилой. Как пахнет в старом сарае, где завелись мыши.
Я опустила ложку в миску и наклонилась ниже. Понюхала. Запах был. Слабый, но был.
— Реми, — сказала я. — Дай мне твою миску.
Он посмотрел на меня с удивлением, с полной ложкой у рта.
— Зачем?
— Дай.
Он пожал плечами и пододвинул мне свою миску. Я наклонилась над ней и понюхала. Репа, лук, соль, сало, дым. И ничего больше: ни сарая, ни мышей.
Я снова наклонилась над своей. Сарай. Мыши.
— Мессир, — сказала я.
Тибо открыл глаза. Он посмотрел на меня, и что-то в моём лице, видимо, заставило его сесть прямо.
— Что?
— Понюхайте. — Я пододвинула к нему обе миски по краю стола. — Сначала эту. Потом эту.
Он встал, подошёл, наклонился над мисками. Сначала над миской Реми, потом над моей. Потом снова над миской Реми. Лицо у него стало сосредоточенным, но я видела, что он ничего не чувствует.
— Похлёбка, — сказал он.
— В моей пахнет мышами. Слабо, но пахнет. В его нет.
Он понюхал снова. Нахмурился.
— Может быть, — сказал он неуверенно. — Не знаю. Мне кажется, обе пахнут одинаково.
Реми смотрел на нас, на миски, и ложка у него в руке опустилась.
— Мне нужен свет, — сказала я. — И стекло.
Я встала, взяла свечу со стола Бэкона и поставила её между мисками. Потом взяла с сукна недоделанную линзу, ту, которую шлифовала днём. Набрала в свою ложку немного похлёбки из моей миски, вылила её на чистый угол стола, отдельной лужицей. Потом то же самое из миски Реми, на другой угол, подальше. Поднесла линзу к первой лужице.
Сквозь стекло всё увеличилось. Мутный жирный бульон, кусочки разваренной репы, лук. И среди всего этого, плавая на поверхности и застряв в волокнах репы, мелкие, тёмные, зеленоватые клочки. Не лук. Не капуста. Измельчённые листья, мелкие-мелкие, мельче, чем режут для еды. И между ними несколько маленьких продолговатых семечек, серовато-бурых, с тонкими продольными рёбрышками, похожих на семена укропа или аниса.
Я перевела линзу на вторую лужицу. Репа, лук, жир. Ни клочков, ни семечек.
— Смотрите, — сказала я и протянула линзу Тибо. — Сначала эту. Потом эту.
Он взял стекло, неловко, двумя пальцами, как брал утром тряпицу с шерстью. Наклонился над первой лужицей, долго смотрел, потом над второй. Я видела, как напряглись у него скулы.
— Трава, — сказал он. — Какая-то трава. И семена.
— В моей миске. А в его нет. Обе из одного котла, мессир. Реми, обе из одного котла?
— Из одного, — прошептал Реми. — Я сам видел, брат повар разливал.
— Где ты взял миски?
— На окне кухни. Там, где для больных ставят. Брат повар ставит на окно, а мы забираем. Твою и мою он поставил вместе, я видел, как он ставил, а потом я пошёл к колодцу за водой для магистра, а когда вернулся, они стояли на окне, и я их забрал.
— Долго ты ходил к колодцу?
— Не знаю. Недолго. Пока ведро набрал, пока принёс.
— Кто был во дворе?
Реми задумался.
— Брат Матье шёл в церковь. Двое послушников несли дрова. Брат Ансельм… брат Ансельм стоял у кухни, у самого окна. Я ещё подумал, чего это он там стоит, он же никогда не ходит к кухне сам.
Мы молчали. Я видела, что Тибо смотрит на меня, и смотрит так, как не смотрел раньше. Я отвернулась от него и снова занялась делом, потому что так было легче.
— Мне нужен щёлок, — сказала я. — У магистра на полке должен быть. Поташ, зола, что-нибудь едкое. Реми, ты знаешь, где он держит?
Реми, бледный, поднялся, подошёл к полкам у печи, долго водил пальцем по банкам и наконец снял одну, глиняную, с пробкой из тряпицы, с нацарапанным на боку знаком.
— Этот? Он из него руки моет, когда чернила не отходят.
Я вынула пробку. Пахнуло едким. Я взяла соломинку из подстилки на полу, обмакнула её в банку и капнула по капле в обе лужицы на столе, сначала в лужицу из миски Реми, потом в мою.
Из лужицы Реми пахнуло щёлоком и жиром. И больше ничем.
Из моей пахнуло мышами. Сильно, отчётливо, так, что не нужно было наклоняться. Затхлый, сладковатый, гнилой запах мышиного гнезда поплыл над столом и ударил в нос, и Реми, стоявший рядом, отшатнулся и зажал рот ладонью.
Тибо не отшатнулся. Он стоял и смотрел на лужицу, потом на меня.
— Это что? — спросил он тихо.
— Я не знаю, как вы это называете, — сказала я. — Трава, которая растёт у канав и на пустырях. Высокая, с белыми зонтиками, похожая на дикую морковь, только стебель в красных пятнах. Её листья и семена так пахнут, если их растереть, а если капнуть щёлоком, запах становится сильнее. От неё сначала немеют ноги, потом руки, потом становится трудно дышать, а голова до самого конца остаётся ясной.
Я говорила, а сама думала: болиголов. Чашка цикуты, которую выпил Сократ. Я читала про неё в учебнике токсикологии, и в «Федоне», и ещё раз в какой-то статье про судебную химию девятнадцатого века, где эту самую пробу со щёлоком описывали как простейший способ заподозрить отравление.
— Мне не нужно знать её имени, — сказала я. — Мне нужно было знать только одно: есть ли в моей миске то, чего нет в миске Реми. Обе миски из одного котла, обе стояли на одном окне. Если они отличаются, значит, в одну из них что-то положили отдельно. Если от щёлока одна пахнет, а другая нет, значит, это что-то есть в той, что пахнет. Не надо знать, как зовут отраву, чтобы знать, что она есть. Надо положить рядом то, про что известно, что оно чистое, и посмотреть, в чём разница.
Я замолчала. В мастерской было тихо, только печь потрескивала за заслонкой. Реми стоял, прижав руку ко рту, и глаза у него были огромные. Тибо стоял неподвижно и смотрел на меня.
Я ждала, что он скажет: откуда ты знаешь про траву с белыми зонтиками? Откуда ты знаешь, что от неё немеют ноги? Откуда Иоанн из Оксфорда, сын стекольщика, знает, как пахнут мыши от щёлока? Я ждала этого вопроса и знала, что мне нечего на него ответить. Я уже рассказала больше, чем следовало, гораздо больше. Но мышиный запах ещё висел над столом, и я думала о ложке, которая застыла у моих губ.
Он не спросил. Подошёл к столу, взял мою миску в руки и долго смотрел на неё. Потом поставил обратно. Потом повернулся ко мне, и я увидела его лицо в свете свечи, близко, усталое, с тёмной щетиной на щеках и с белым шрамом на брови. И я увидела в этом лице то, что не видела вчера ни в грелке, ни сегодня утром в каморке. Он больше не пытался понять, лгу я или нет. Он уже понял.
— Ты не лжёшь, — сказал он. Не спросил, сказал.
— Нет.
Он медленно кивнул.
— Ты действительно знаешь всё это. Про траву, про щёлок. Ты знаешь, и ты не выдумываешь. — Он помолчал. — Я не знаю, откуда. И не буду спрашивать. Сегодня не буду.
Он взял миску, завернул её в свой плащ, снятый со скамьи, аккуратно, чтобы не пролить, и сунул свёрток под мышку.
— Это я заберу, — сказал он. — Для брата Этьена. Брат Реми, ты сейчас пойдёшь со мной, покажешь мне окно кухни, где стоят миски для больных, и расскажешь брату Этьену, если он спросит, кто был во дворе. Не бойся. Ты ничего плохого не сделал.
Реми кивнул, не отнимая ладони от рта.
— А мне что делать? — спросила я.
Тибо посмотрел на меня. Потом на дверь, подпёртую табуретом. Потом на печь, на скамью у печи, на мою каморку за открытой второй дверью.
— Тебе, — сказал он, — сегодня не придётся быть одному. Я провожу Реми, потом вернусь. Я ночую здесь.
— Брат Ансельм будет против.
Тибо надел плащ на плечи, придерживая под ним свёрток с миской, и посмотрел на меня с тем самым коротким, невесёлым движением угла рта, которое я уже начала узнавать.
— Брат Ансельм, — сказал он, — сегодня будет против очень многого.
Глава 6. Тайник Жанны
Тибо вернулся, когда в монастыре уже отзвонили к повечерию и всё стихло. Я слышала, как он стучит, дважды, коротко, и как Реми шёпотом говорит с той стороны: «Это мы». Я отодвинула табурет. Реми вошёл первым, бледный, с красными ушами, сунул мне в руки ломоть хлеба и кусок холодной варёной репы, завёрнутые в тряпицу, и прошептал: «Это я сам взял с кухни, своими руками, при мне брат повар резал». Потом посмотрел на Тибо, на меня, перекрестился и ушёл. Тибо закрыл за ним дверь и подпёр её табуретом.
— Брат Ансельм сказал, что я оскверняю его дом, — сообщил он, снимая плащ. — Я сказал, что брат Этьен будет рад узнать, что в его доме едва не отравили свидетеля. Он больше ничего не сказал.
— А миска?
— У меня. — Он положил на скамью свёрток. — Завтра отнесу брату Этьену. Ешь.
Я съела хлеб и репу, сидя на краю стола, а он смотрел, как я ем, ничего не говоря. Потом он подбросил в печь два полена, сел на скамью у печной стены, отстегнул меч и положил его рядом с собой, на скамью, так, чтобы рукоять была у правой руки. Откинулся затылком к тёплому камню и закрыл глаза.
— Иди спать, — сказал он, не открывая глаз. — В свою каморку. Дверь не закрывай.
Я ушла в каморку и легла на соломенный тюфяк, под два одеяла, и лежала, глядя в темноту, в скат потолка, которого не было видно. Дверь в мастерскую осталась открытой, и из неё падал на пол слабый красноватый отсвет от печи. Я слышала, как трещат поленья, и как Тибо дышит, медленно, ровно. Он заснул почти сразу, как засыпают люди, привыкшие спать где придётся. Я слушала его дыхание и думала о том, что меня охраняет нотарий инквизитора, обязанный донести на меня своему хозяину, и что никогда в жизни я не чувствовала себя в такой безопасности. Мысль была глупая и неправильная. Я её отложила.
Сон не шёл. Тело устало до звона, но голова работала, перебирала, сравнивала, не могла остановиться. Пятьдесят семь дней, а с рассветом пятьдесят шесть. Мыши в похлёбке. Три узла на моём предплечье. Брат Ансельм у кухонного окна. Мягкий голос магистра Гильома: есть вещи, которые лучше не помнить, дитя. И пакет, которого нет нигде.
Я повернулась на бок, лицом к стене. Стена была тёплая, от печи, и я прижалась к ней ладонью.
И тогда рука сделала то, что, видимо, делала каждую ночь.
Пальцы скользнули по камню вниз, к самому полу, туда, где стена встречалась с краем короба, на котором я лежала. Нащупали щель. Прошли вдоль неё влево, на ладонь, на две. Остановились у одного из камней кладки, небольшого, плоского, размером с книгу. Коснулись его края, привычно, легко, и надавили. Камень чуть подался и шевельнулся в гнезде. Рука замерла на нём. Подержала. Потом отпустила и вернулась на одеяло, успокоенная, как возвращается рука, которая проверила, на месте ли кошелёк.
Я лежала и не дышала. Это была не моя привычка. У меня никогда не было тайников. Я с детства жила в маленьких квартирах, где всё было на виду, и прятать мне было нечего, разве что дневник в третьем классе, который я держала под матрасом и который нашла мама. А эта рука каждую ночь, перед сном, тянулась к одному и тому же камню и проверяла, что он на месте.
Я подождала, пока Тибо в мастерской задышит глубже. Потом тихо сползла с тюфяка на пол, на колени, и в темноте нащупала тот же камень. Он шатался. Я подцепила его край ногтями, раскачала, и он вышел из гнезда легко, без шума. За ним была пустота, глубокая, сухая, в которую уходила рука по самый локоть. И в этой пустоте лежал свёрток.
Я вытащила его. Он был мягкий, лёгкий, обёрнутый в промасленную кожу и перевязанный бечёвкой. Я встала с колен, держа его в руках, и вышла в мастерскую.
Тибо спал на скамье, откинув голову к стене. Лицо у него во сне стало моложе, складка у рта разгладилась, и только шрам на брови белел в красном отсвете печи. Рука лежала на рукояти меча. Я прошла мимо него на цыпочках, к столу у окна, где днём шлифовала линзу. На столе стояла свеча, погашенная, и рядом огниво. Я долго возилась с ним, обдирая пальцы о кремень, пока не высекла искру на трут и не раздула огонёк. Свеча зажглась. Я загородила её ладонью от Тибо и села.
Бечёвка была завязана сложным узлом, и мои пальцы, то есть её пальцы, развязали его сами, не задумываясь. Кожа развернулась.
Внутри лежало несколько вещей, аккуратно, каждая на своём месте.
Сверху лежал небольшой мешочек из мягкой замши. Я развязала его и вытряхнула на ладонь содержимое. Маленький железный напильник, плоский, с деревянной ручкой, вытертой пальцами до блеска. Медный кронциркуль, крошечный, с тонкими ножками и винтиком сверху, тоже вытертый. Палочка чёрной смолы, обмотанная тряпицей. Кусочек тонкой мягкой кожи, сложенный вчетверо, пропитанный чем-то красным. Плоский камешек, серый, мелкозернистый, с одной стороны гладкий как стекло. И ещё одна линза, маленькая, совсем маленькая, размером с ноготь, двояковыпуклая, прозрачная, без единого пузырька. Я поднесла её к свече и посмотрела сквозь неё на свой палец, и палец стал огромным, как бревно, с каждой бороздкой кожи.
Инструменты мастера. Не новые, не купленные. Старые, рабочие, которыми пользовались годами. Ручка напильника была вытерта не под мою руку, не под эту, а под чью-то другую, бо́льшую, и только поверх старой выемки шла новая, поуже. Кто-то работал этими инструментами задолго до неё, а потом они достались ей.
Под мешочком лежала тетрадь. Несколько листов пергамента, сложенных пополам и сшитых посередине ниткой. Я открыла её и увидела почерк. Мелкий, ровный, аккуратный, круглый, с наклоном вправо, совсем не похожий на размашистые каракули Бэкона, которые я видела днём на его черновиках. Текст был на латыни. Я пробежала глазами первую страницу, потом вторую, и сердце у меня застучало.
«De multiplicatione specierum». «Perspectiva». О распространении образов. Перспектива, оптика. Пятая часть «Большого труда». Я знала её содержание, я пересказывала его в своей статье, абзац за абзацем, по английскому переводу двадцатого века. Здесь был латинский текст, не весь, но много, страница за страницей, переписанный этим ровным круглым почерком. С чертежами на полях, аккуратными, по линейке, с буквами у концов отрезков. Схема глаза, та же, что я видела днём у Бэкона, только перерисованная тщательнее. Лучи, проходящие через сегмент шара. И на одном из листов, на полях, рядом со строкой, где Бэкон писал о стёклах, помогающих старикам читать, крошечная пометка тем же почерком, по-французски: «сделать для магистра, лучшее стекло».

