
Полная версия:
Подмастерье инквизитора

Кристина Соль
Подмастерье инквизитора
Глава 1. Холод
Холод пришёл раньше меня. Я ещё не понимала, кто я и где лежу, а он уже хозяйничал в теле: сидел в затылке, в пальцах ног, в челюсти, которая ходила ходуном так, что зубы выбивали мелкую дробь. Звук был отвратительный и очень громкий. Потом я сообразила, что громкий он только для меня, потому что раздаётся внутри головы, и с этого соображения, кажется, началась я сама.
Мысль была простая и профессиональная: дрожь. Пока тело дрожит, оно греется. При глубоком переохлаждении дрожь прекращается, и вот это уже по-настоящему плохо. Я дрожала. Значит, температура выше тридцати, значит, сердце работает, значит, кто-то должен был меня укрыть, и почему-то не укрыл.
Я попробовала открыть глаза и обнаружила, что они открыты. Темнота стояла плотная, сырая, без единого пятна. Ни зелёных огоньков монитора, ни полоски света из коридора, ни того неистребимого больничного полумрака, в котором никогда не бывает совсем темно. Я лежала на спине, на чём-то твёрдом и плоском, и это твёрдое тянуло из меня последнее тепло, как промокашка тянет чернила.
Последнее, что я помнила, было лабораторией. Четвёртая ночь без сна, спектрометр, который третий час выдавал мне одну и ту же невозможную кривую, остывший чай в кружке с отбитой ручкой. Цифры на экране вдруг поплыли влево, медленно и красиво, и за правым глазом вспыхнула боль, такая яркая, что я успела подумать о ней словами: аневризма. Классическая картина. Я даже успела рассердиться, потому что кривая так и осталась неразобранной. Дальше не было ничего.
Отсюда следовало, что я в реанимации. Это было бы логично. Логику портил запах. В реанимации пахнет хлоркой, спиртовыми салфетками, пластиком и чужими лекарствами. Здесь пахло мокрым камнем, речным илом, гарью от сальной свечи, которую задули давно, и ещё чем-то сладковатым, тяжёлым, с примесью щёлока. Я ещё студенткой проходила практику в морге областной больницы. Этот сладковатый слой я узнала раньше, чем захотела.
Ладно, сказала я себе. Ошибка в документах, перепутали палату, санитар отвёз не туда. В любой системе бывают сбои. Сейчас придут, извинятся, переведут.
Сверху на мне лежала ткань, грубая, льняная, накрывающая с головой. Я пошевелила рукой, чтобы её стянуть, и рука послушалась плохо: пальцы были деревянные, далёкие, словно их выдали напрокат и забыли объяснить, как ими пользоваться. С третьей попытки ткань сползла с лица. Темнее не стало, светлее тоже. Где-то справа и далеко внизу обнаружилась тонкая серая нитка: свет под дверью. Слабый, утренний, без электрической желтизны.
Волосы у меня были мокрые. Это я поняла, когда повернула голову и щёку обожгло холодом. Вода стекала с них на камень медленными каплями, и я слышала каждую. А в затылке, там, где голова касалась плиты, жила отдельная, тупая, тёплая боль. Единственное тёплое место во всём теле. Я осторожно подняла руку и нащупала шишку размером с половину куриного яйца, а на ней корку. Кровь, подсохшая и снова размокшая.
Удар по голове, вода, переохлаждение. Меня приняли за мёртвую, и это было, в сущности, неудивительно: при сильном охлаждении пульс становится нитевидным, дыхание редким, зрачки реагируют вяло, и неопытный человек легко ошибётся. В учебниках по неотложке есть старая присказка на этот счёт, которую я когда-то повторяла студентам: никто не мёртв, пока он не тёплый и мёртвый. Меня, судя по всему, ещё никто не грел.
Но я не падала в воду. Я сидела в лаборатории, в сухом и тёплом корпусе, на третьем этаже, и меня никто не бил по затылку.
Я поднесла руку к лицу, и тут начались по-настоящему неприятные вещи.
Ладонь была узкой. Моя ладонь, сколько я её помнила, была широкой, с короткими пальцами, «не пианистка», говорила мама, и я всю жизнь стригла ногти под корень, потому что работала руками. Эта ладонь была длиннее, тоньше в кости, и пальцы у неё были длинные. Я провела большим пальцем по подушечкам остальных и наткнулась на мозоли. Твёрдые, гладкие, отполированные, на подушечке большого и на боковой стороне среднего, и ещё одна, широкая и плоская, у основания ладони.
Я знала эти мозоли. У нас в институте до самой пенсии работал Пётр Ильич, последний мастер ручной оптической шлифовки на весь город. Он доводил линзы для наших установок, которые станок не брал, и я однажды попросила потрогать его руки, потому что меня интересовала механика. Он засмеялся и дал. У него были ровно такие же мозоли, на тех же местах, оттого что сорок лет пальцы держали заготовку и вели её по шлифовальнику круговым движением, по восьмёрке, с равномерным давлением.
У меня таких мозолей не было никогда. Я оптик, я рассчитываю стекло на бумаге и в программах, а тереть его руками мне не доводилось ни разу.
Я положила руку на живот, на то место справа внизу, где с четырнадцати лет у меня был косой рубец от аппендицита, плохо сшитый в районной больнице. Сквозь мокрую шерсть рубашки я его не нащупала. Я задрала подол непослушными пальцами, добралась до кожи и провела по ней ладонью от бедра до пупка, медленно, дважды. Кожа была гладкой, холодной, покрытой мурашками, и совершенно чистой. Шрама не было.
Колено, которое ныло у меня на погоду уже лет десять, не ныло. Спина, которую я сорвала на даче, таская мешки с землёй, не тянула. Тело было лёгким, тонким, выстывшим до костей и абсолютно незнакомым. Оно было моложе меня. Насколько моложе, я сказать не могла, но по коже на животе, по суставам пальцев, по тому, как легко поддалась шея, когда я поворачивала голову, выходило, что лет на пятнадцать, если не больше.
Сердце, которое до сих пор колотилось от холода, заколотилось иначе.
Я заставила себя дышать медленно. Паника есть химическая реакция, адреналин, кортизол, сужение сосудов, а сужение сосудов при переохлаждении мне сейчас нужно меньше всего. Значит, паниковать я буду потом, когда согреюсь. Я давно умела откладывать чувства на потом и даже гордилась этим. На консультации у психотерапевта, куда меня затащила сестра, мне сказали, что именно этим я себя и угробила, но тогда я не поверила.
Под мокрой рубашкой было что-то ещё. Я почувствовала это, когда сделала глубокий вдох: рёбра упёрлись в тугую полотняную обмотку, туго намотанную в несколько слоёв от подмышек почти до пояса. Первой реакцией была врачебная: перелом рёбер, фиксирующая повязка. Я ощупала обмотку. Края были заправлены аккуратно и привычно, слои лежали ровно, ткань была старой, много раз стираной. Перелому не накладывают повязку из домашнего полотна, которая выглядит так, словно её носят каждый день. Я провела ладонью сверху вниз и под полотном нащупала грудь, небольшую и плотно прижатую к рёбрам. Обмотка была сделана затем, чтобы её не было видно.
На мне были шерстяная рубаха, доходившая до середины бедра, под ней ещё одна, полотняная, и узкие шерстяные штаны, или чулки, натянутые до самого пояса и подвязанные к нему шнурками. Ноги босые. Пояс кожаный, с пряжкой, пустой. Одежда была мужская, сшитая по фигуре, и сидела на этом теле так, как сидит одежда, которую носят давно и не замечают.
Значит, так. Молодая женщина, которая шлифует стекло, носит мужскую одежду и прячет грудь. Женщину ударили по затылку, она побывала в холодной воде, её сочли мёртвой и положили в комнату, где пахнет речным илом и щёлоком. А в этой женщине почему-то нахожусь я.
Я попыталась сказать что-нибудь вслух, чтобы услышать собственный голос и хоть за что-то уцепиться. Губы зашевелились раньше, чем я решила, что говорить. Тихо, сипло, на одном выдохе, они выговорили: «Pater noster, qui es in caelis…»
Я замолчала так резко, что прикусила язык.
Латынь я знала. Знала так, как её знает любой, кто учился в медицинском и потом полжизни читал старые статьи: термины, корни, кусок клятвы Гиппократа, «Gaudeamus» на выпускном. Но я никогда не произносила «Отче наш» на латыни. Я и по-русски не помнила его целиком. А сейчас мой рот прочитал первую строку легко, быстро, привычно, с каким-то незнакомым мне выговором, с раскатистым «р» и открытыми гласными. Так говорят слова, которые повторяли тысячу раз, каждый вечер, не думая.
Это испугало меня сильнее, чем пропавший шрам. Пропавший шрам можно было объяснить, хотя бы теоретически. Пластика, ошибка памяти, галлюцинация, чужое тело, да что угодно. А рот, который сам молится чужими словами, никакой теории не поддавался.
Где-то наверху, далеко, за толщей камня, ударил колокол. Один раз, потом ещё, неторопливо и глухо. Звук прошёл по стенам и, мне почудилось, по плите подо мной. Колокол бил долго. Я лежала, считала удары, сбилась на одиннадцатом и бросила. В больницах, насколько я знала, в колокол не звонят.
Потом под дверью посветлело. Нитка света стала толще, задрожала, поползла вбок, и я услышала шаги: шлёпающие, неровные, будто человек нёс что-то тяжёлое и держал его неловко. Шаги остановились. Зашуршало, звякнуло, кто-то шёпотом, но очень отчётливо выругался по-французски, и это слово я поняла сразу и целиком, хотя по-французски знаю только «мерси» и «бонжур». Потом лязгнул засов, и дверь, низкая, тяжёлая, обитая железом, со скрипом поехала внутрь.
Я закрыла глаза. Не знаю почему. Наверное, потому что все животные так делают, когда не понимают, кто идёт.
Сквозь ресницы я видела, как в комнату вползает свет: жёлтый, рыжий, дрожащий, от одной-единственной свечи. Вслед за светом вошёл человек. Он был молод, совсем мальчишка, лет двадцати с небольшим, и одет так, что мне сразу стало ещё холоднее. Длинная ряса из некрашеной серо-бурой шерсти, грубой, в катышках. Капюшон откинут на плечи. Верёвка вместо пояса, и на свисающем конце верёвки три толстых узла. Босые ноги в деревянных сандалиях. Голова выбрита на макушке кругом, а вокруг круга оставлен венчик волос, рыжеватых, торчащих, давно не стриженых.
Я смотрела на эти три узла и вспоминала, откуда их знаю. Три узла на поясе францисканца: бедность, целомудрие, послушание. Я видела их в музее, на манекене, и ещё в каком-то фильме, где монахи ходили со свечами по каменной галерее. Мозг выдал справку услужливо и бесполезно, как поисковик, который на запрос «где я» показывает рекламу.
Мальчишка поставил свечу в нишу в стене. Под мышкой у него была деревянная лохань, в другой руке кувшин, а через плечо перекинут кусок полотна, сложенный в несколько раз. Лохань он опустил на пол у моих ног, кувшин рядом, и в свете свечи я наконец разглядела комнату.
Это был подвал, низкий, сводчатый, сложенный из серого камня, который потемнел от сырости и местами покрылся белым налётом. Свод нависал так низко, что мальчишка, проходя под его скатом, привычно пригнул голову. Вдоль стены стояла вторая плита, такая же, как моя, широкая и серая, пустая. На стене над ней висело деревянное распятие, грубо вырезанное, почерневшее. В углу громоздились корзины, сложенные одна в другую, и стояла метла. С потолка у дальней стены сочилась вода, и под ней на полу темнело пятно. Окна не было вообще.
Мальчишка вздохнул, перекрестился на распятие, потом на меня и забормотал вполголоса. Говорил он по-французски, торопливо, глотая окончания, и я понимала его так, как понимают сквозь сон знакомую речь, без усилия и с крошечной задержкой, которая сама по себе была пугающей.
— Прости, Жан, вода ледяная, нагреть было не на чем, брат келарь дров не дал, сказал, покойнику всё одно. — Он развернул полотно и встряхнул его. — Тебе-то и правда всё одно. А мне руки потом не отогреть до вечерни. Ну ничего. Сейчас обмою, обряжу, и полежишь чистый. Брат Лоран всю ночь над тобой читал, только к первому часу ушёл, и глаза у него были… — Он не договорил, шмыгнул носом и вытер его рукавом. — Магистр-англичанин придёт за тобой после мессы. Сам сказал, что придёт. Так что будь красивый, ладно?
Жан. Меня звали Жан. То есть звали ту, в которой я лежала. Мужское имя, мужская одежда, обмотка на груди. И кто-то, кого называли братом Лораном, читал над этим телом молитвы всю ночь и ушёл с какими-то такими глазами, о которых мальчишка не смог договорить. Значит, этого Жана любили. Мне стало неловко, как бывает неловко, когда случайно открываешь чужое письмо.
Мальчишка тем временем налил воды из кувшина в лохань, обмакнул в неё край полотна, отжал и, шепча что-то про себя, подошёл к изголовью. Он взялся за край ткани, которую я стянула с лица и которая теперь сбилась у меня на шее, и отогнул её.
Я открыла глаза.
Наверное, со стороны это выглядело неважно. Мокрые слипшиеся волосы, синие губы, лицо цвета плиты, и глаза, которые вдруг поворачиваются и смотрят. Я бы на его месте тоже закричала.
Он закричал. Высоко, по-детски, на одной ноте, и отшатнулся так, что мокрое полотно хлестнуло меня по щеке. Задел ногой лохань, лохань опрокинулась, вода плеснула по полу ледяной волной, кувшин покатился и треснул о плиту, и всё это прозвучало в низком подвале оглушительно, отражаясь от свода. Мальчишка отлетел к стене, впечатался в неё спиной, сполз на корточки и закрыл голову руками. Потом опустил руки, увидел, что я всё ещё смотрю, и заголосил по-латыни, быстро, захлёбываясь, на каждом слове осеняя себя крестом: «Exorcizo te, immundissime spiritus…»
Изгоняю тебя, нечистейший дух. Это я тоже поняла, слово в слово.
— Не надо, — сказала я.
Точнее, я хотела сказать «не надо» по-русски. Но губы сложили другое слово, коротко и хрипло, по-французски, и мальчишка от звука моего голоса вжался в стену ещё сильнее. Голос был не мой. Ниже, чем у меня, сиплый от холода, с непривычной грудной ноткой. Я услышала его и поняла сказанное на полсекунды позже, чем произнесла. Это как смотреть фильм, в котором звук отстаёт от картинки, только кино было про меня.
— Изыди, — выдохнул он уже по-французски, тонко и неуверенно. — Именем Господа и святого Франциска, изыди из тела брата нашего Жана, он был добрый, он был хороший, он никому…
— Я не дух, — сказала я. Слова приходили сами, а я только успевала за ними следить. — Мне холодно. Мне очень холодно. Слышишь? Мне нужно тепло.
Он замолчал на полуслове и уставился на меня. Свеча в нише дрожала, по своду ходили тени, и лицо у мальчишки было белое, конопатое, с круглыми глазами, в которых плескался ужас пополам с чем-то, что я сначала не опознала, а потом поняла: надеждой.
— Ты же умер, — прошептал он. — Тебя вчера вечером из реки вытащили. Лодочник у Малого моста зацепил багром. Ты холодный был. Брат лекарь щупал жилу, говорил, нет её. Ты всю ночь лежал. Ты не дышал.
— Дышал, — сказала я. — Просто редко. Так бывает, когда человек долго пробыл в холодной воде. Сердце бьётся медленно, и его трудно услышать. Ваш лекарь ошибся. Это не его вина.
Последнюю фразу я добавила зря. Она была из моей прошлой жизни, из ординаторской, из разговоров с родственниками, и мальчишка от неё снова начал креститься. Наверное, покойникам не полагалось выгораживать лекарей.
Меня трясло всё сильнее. Мокрая шерсть на теле не грела, а вытягивала тепло, и я понимала, что если меня сейчас же не переодеть и не укрыть, этот разговор может закончиться для меня второй смертью, на этот раз окончательной. Сама я раздеться не могла. Пальцы не слушались, я попробовала нащупать завязки на вороте и не нашла даже ворота.
— Как тебя зовут? — спросила я.
Он моргнул. Вопрос был такой простой и такой земной, что ужас у него в глазах на мгновение уступил растерянности.
— Реми, — сказал он. — Брат Реми. Ты же знаешь. Ты мне летом стекло показывал, через которое муравей большой, как жук.
Я этого не знала. Я не помнила ни Реми, ни лета, ни муравья. Это было ещё одно открытие, которое следовало отложить на потом, и я его отложила.
— Брат Реми, — сказала я как можно ровнее, так, как говорила когда-то с испуганными санитарами на первом курсе. — Ты видел когда-нибудь, чтобы бесы мёрзли?
Он подумал. Честно, всерьёз, нахмурив рыжие брови.
— В аду жарко, — сказал он неуверенно. — Брат Анри на проповеди говорил. Там огонь вечный.
— Вот видишь. А я замерзаю. Значит, я не бес. Я человек, которого ударили по голове и бросили в реку, и который сейчас умрёт от холода, если ты мне не поможешь. Это будет очень обидно, после того как я уже один раз не умерла.
Он смотрел на меня ещё несколько мгновений, и я видела, как в нём борются страх и что-то другое, тёплое, простое и упрямое. Потом он поднялся с корточек, медленно, придерживаясь за стену, и сделал шаг ко мне. Сандалии хлюпнули в разлитой воде.
— Что делать? — спросил он шёпотом.
— Снять с меня мокрое. Завернуть в сухое. Растирать руки и ноги, сильно. И огонь, если можно где-нибудь достать огонь.
— Огонь нельзя. Тут нельзя огонь, только свечу. — Он подхватил с мокрого пола полотно, которым собирался меня обмывать, и обнаружил, что оно вымокло. Ахнул, бросил его, кинулся к корзинам в углу и вытащил из верхней сложенный кусок такой же ткани, только сухой. Я поняла, что это. Саван. Он собирался обряжать меня в него после омовения.
Хорошо, подумала я. Пусть будет саван. Главное, что сухой.
Реми подошёл, присел на край плиты и с ужасной осторожностью, двумя пальцами, взялся за подол моей рубахи. Я попробовала приподняться, чтобы ему было удобнее, и тело ответило так, что в глазах потемнело. Он подхватил меня под спину. Рука у него была горячей, как печка. Я никогда в жизни не была так благодарна за чужую руку.
Мокрая шерсть шла тяжело, липла, цеплялась за плечи. Реми тянул её вверх, бормоча себе под нос то ли молитву, то ли ругательства, и я помогала, как могла, поднимая негнущиеся руки. Наконец рубаха соскользнула через голову и шлёпнулась на пол. Под ней была вторая, полотняная, тонкая и тоже насквозь мокрая. Реми взялся за неё, потянул, и она пошла легче, задираясь, открывая живот, рёбра, а потом белую полотняную обмотку, туго намотанную от подмышек вниз. И тут его руки остановились.
Я смотрела на его лицо и видела всё: как он сначала не понял, как нахмурился, точь-в-точь как я десять минут назад, подумав о переломе, как скользнул взглядом по аккуратно заправленным краям, по тому, как ткань лежала на груди. И как до него дошло. Он побелел до синевы, так что веснушки на лице проступили, как брызги грязи. Рубаха застыла в его пальцах на уровне моих плеч. Он перестал дышать.
— Ты… — сказал он. — Ты…
И не договорил. Это слово, видимо, было из тех, которые нельзя договаривать.
Мы смотрели друг на друга, и я понимала то, чего ещё не понимала минуту назад. Если этот мальчишка испугался обмотки сильнее, чем мертвеца, открывшего глаза, значит, женщина в мужской одежде здесь опаснее покойника, который воскрес. Я не знала почему. Я не знала даже, где именно это «здесь». Но пропорцию его страха я прочла так же ясно, как читала шкалу на приборе, и она мне совсем не понравилась.
— Да, — сказала я. — Ты правильно понял. А теперь, пожалуйста, укрой меня. Я правда очень замёрзла.
Он сглотнул. Потом, отведя глаза в сторону, к распятию, стянул с меня мокрую рубаху до конца, бросил её на пол и, не глядя, накинул на меня сухой саван, и закутал, торопливо и неловко, поверх обмотки, которую трогать не стал. Обмотка тоже была мокрой, и по-хорошему её надо было снять, но я решила, что для одного утра брату Реми хватит. Он завернул меня в полотно, как младенца, подоткнул края под спину и под ноги, а потом взял мои руки в свои и принялся растирать их с таким усердием, что кожа загорелась.
— Сильнее, — сказала я. — Не бойся. Сильнее.
Он тёр. Губы у него шевелились, и я разобрала, что он молится уже не об изгнании духа, а о чём-то другом, торопливо перечисляя святых. Кровь возвращалась в пальцы болью, острой, колючей, и я стиснула зубы, чтобы не застонать. Боль была хорошая. Боль означала, что ткани живы.
— Если узнают, — прошептал Реми, не поднимая глаз. — Господи помилуй. Если брат гвардиан узнает. Если кто узнает. Тебя же… Жан, тебя же…
Он опять не договорил. Похоже, в этом месте была целая система слов, которые нельзя договаривать.
— Кто ещё знает? — спросила я.
— Никто. Я не знаю. Брат лекарь щупал только жилу на шее и на руке. Тебя положили как был, в одёже, сказали, обмоют утром. Утром — это я. Я всех обмываю.
Он сказал это с горьким достоинством, и мне вдруг стало его жалко до слёз. Двадцать лет, ряса в катышках, ледяная вода, которую не на чем согреть, и каждое утро чужие мёртвые тела. А сегодня в придачу тело, которое не только ожило, но и оказалось не тем, чем было.
— Никому не говори, — попросила я. — Пожалуйста. Мне нужно время, чтобы понять, что случилось.
Он поднял на меня глаза. Свеча в нише почти догорела, огонёк сделался маленьким и синеватым, и в этом свете глаза у Реми были тёмными и мокрыми.
— Я и не знаю, что сказать, — честно ответил он. — Я сам не понимаю, что я видел.
— Вот и хорошо, — сказала я. — Значит, ты ничего не видел.
Он кивнул, медленно, словно соглашался не со мной, а с кем-то внутри себя. И продолжил тереть мне руки.
Где-то наверху хлопнула дверь. Потом ещё одна, ближе. По лестнице, которую я не видела, но которая, судя по звуку, спускалась к нашему подвалу из коридора, загрохотали шаги, на этот раз совсем не шлёпающие: тяжёлые, быстрые, с металлическим призвуком подковок на каблуках. Шагов было несколько. Кто-то спросил наверху: «Где кричали?», и чей-то другой голос, запыхавшийся, ответил: «Внизу, в мертвецкой». Реми выпустил мои руки и вскочил так резко, что едва не опрокинул свечу.
Мокрые рубахи валялись на полу. Обмотка на мне была укрыта только саваном. Мальчишка заметался, схватил с пола мою шерстяную рубаху, зачем-то прижал её к груди, потом, сообразив, что надеть её на меня не успеет, швырнул в угол за корзины и встал между мной и дверью, широко расставив ноги и растопырив руки, как стоят дети, которые прячут за спиной разбитую чашку.
Я смотрела на него, лёжа в саване на плите, и думала, что при моём везении это должен быть ад. Но в аду, по крайней мере, было бы тепло.
Дверь распахнулась так, что ударилась о стену. В проёме, на фоне серого утреннего света с лестницы, стоял высокий человек в чёрном плаще. Плащ был длинный, плотный, сколотый у горла пряжкой, и с его края на пол капала вода: на улице, видимо, шёл дождь. Капюшона на нём не было, и выбритого круга на макушке тоже. Тёмные короткие волосы, мокрые на висках. Лицо в полутьме разобрать было трудно, но я разглядела, что он не монах, и разглядела, что у него на поясе висит меч. За его плечом маячил кто-то в такой же, как у Реми, серой рясе, с фонарём в руке.
Человек в чёрном обвёл взглядом подвал: опрокинутую лохань, разбитый кувшин, лужу на полу, мальчишку с растопыренными руками. И меня.
Наши глаза встретились, и он не отвёл своих. Он смотрел на меня так, как я сама смотрю на образец, про который ещё ничего не знаю, но уже знаю, что он неправильный. Спокойно, внимательно и без всякого страха.
— Кто здесь воскрес? — спросил он.
Глава 2. Нотарий
Человек в чёрном не стал ждать ответа. Он шагнул в подвал, пригнувшись под низким сводом, и вода с его плаща закапала на мокрый пол. Реми попятился и упёрся мне в колени. Он так и стоял, расставив руки, загораживая меня неизвестно от чего, и я чувствовала спиной, через саван, как его трясёт.
— Брат, — сказал человек в чёрном спокойно, почти ласково, как говорят с лошадью, которая вот-вот понесёт. — Отойди.
— Он живой, — выпалил Реми. — Мессир, он живой, он говорит, он не бес, он замёрз просто, он сам сказал, бесы не мёрзнут…
— Вижу, что живой. Отойди.
Реми отошёл. Решимости у него не прибавилось, просто ноги сами понесли его в сторону: этот голос, видимо, слушались все. Человек в чёрном остановился у плиты и посмотрел на меня сверху. Вблизи я разглядела его лучше. Лет тридцать пять, может, чуть меньше. Лицо худое, загорелое не по-осеннему, с жёсткой складкой у рта и тонким белым шрамом через левую бровь. Глаза светлые, серые или зеленоватые, в свете фонаря не понять, и очень внимательные. Он не крестился. Вот что я отметила первым делом. Все, кто входил в этот подвал, крестились, а он нет.
Он протянул руку и, прежде чем я успела отдёрнуться, приложил два пальца к моей шее, под челюстью. Пальцы у него были тёплые и сухие. Он держал их там несколько ударов сердца, глядя куда-то мимо меня, на стену, и шевеля губами. Считал. Я хорошо знала это выражение лица, у меня самой оно бывало на дежурствах по сто раз за ночь.

