
Полная версия:
Кинжал во тьме
Лицо узкое, но не острое, с подчёркнутыми скулами, будто прорезанными временем. Подбородок аккуратный, немного квадратный, чуть выдвинут вперёд, словно в нём уже зрела упрямство. Нос небольшой, прямой, с едва заметной асимметрией, придававшей всей черте особую живость. Глаза… голубые, глубокие, как небеса северного утра, пронзительные и прозрачные, будто в них отражался не просто мир, а нечто большее – дорога, память, одиночество. Тонкие тени усталости скрывались в уголках век, но взгляд не терял силы – напротив, в нём жила неугасимая, упрямая тяга к жизни, даже если она подчас казалась грязной и беспросветной.
На лбу, по правой стороне, пересекалась тонкая, едва заметная белёсая полоса. То был старый шрам, забытая история, которую никто уже не спрашивал. Ниже, на губе, был другой, меньший, но более дерзкий, как запятая, поставленная после слишком громкой фразы. Брови тёмные, густые, резкие, будто в них осел северный ветер. Правая, ближе к переносице, лохматая и непослушная, словно отражала непокорный нрав владельца. Под ней угадывались следы недосыпа, долгих переходов, тревог.
Борода, едва начавшая прорастать, редкая, с неравномерной щетиной, как у того, кто слишком часто забывал о зеркале. Усы такие же – неуверенные, но упорные. Волосы каштановые, с мягким, тёплым отливом, собраны в несколько кос, небрежно заплетённых рукой, лишённой суеты. Среди них – одна, неожиданно и почти болезненно белая, седая прядь, как случайная искра снега в траве. Она падала на плечо, мерцая на Суур, как напоминание о чём-то, чего уже не исправить.
Он всмотрелся в себя дольше, чем следовало. И наконец, оторвавшись, медленно выдохнул, чувствуя, как холодная вода всё ещё стекает по щекам и вискам. Мир возвращался, понемногу, сквозь капли и шорохи леса.
– Наконец-то умылся. Терпеть не могу эту вонь… – пробормотал он, отводя взгляд и стряхивая воду с рук.
Голос его прозвучал глухо, почти задумчиво, словно он говорил не вслух, а во внутреннюю тьму, что всегда шла следом.
***Глава V: Незримое и сокрытое
Страшнее всего не то, что мы знаем, а то, что обитает вне нашего понимания – в тенях, где ничего не должно быть, где даже сама тьма чуждается присутствия, а разум спотыкается, не находя слов. Там скрыто неведомое, и именно оно смотрит на нас в ответ.
– неизвестный
Заранее, с ленивой предусмотрительностью вечного путника, достал он из своей сумки пятёрку серебряных стрел – тонких и холодных, как лунные лучи в горных ущельях. Они позвякивали между собой в ладонях, и, казалось, сами знали, ради чего были выкованы. С этим малым запасом надежды Эйлу двинулся обратно по пройденному пути – той же тропой, выщербленной корнями и сухим камнем, по которой всего несколько часов назад он отступал прочь.
Девять долгих часов брождения сквозь полутень, ветер, гул холмов и редкие всполохи света, меж деревьев Йотунара… И вот – вновь он увидел его. Одинокая, скрюченная фигура стояла посреди пустынного распада, будто нарочно поджидая. Анайраг. Словно гниющий страж древнего безмолвия.
На этот раз Эйлу не охватила дрожь. Не подогнулись ноги, не перехватило дыхание. Он был готов. В его сердце не было паники, а только ровное биение, уверенное, как шаг по вымершему полю битвы. Он чуть размял плечи, сгибая и разминая пальцы, дабы прогнать из них затёкшую усталость. Пальцы плута, всегда тонкие и ловкие, вновь искали тетиву, чувствовали стрелу.
Мертвяк стоял, качаясь, будто внимая неведомому ветру. Похоже, он прошагал не меньше сотни окелъров с того момента, как Хартинсон покинул поле их первой встречи. И вот – сошлись они снова. Плут не мог не усмехнуться.
– Не такой ты и глупый, раз пошёл следом… – пробормотал он, щурясь, будто против света.
И вот тот самый голос… Ломкий, скрипучий, будто сорванный со ржавых гвоздей и вековой плесени.
– Тъ миракд-тар эри Нату’аву-тар мат Тард-тар галат!27 – прозвучало это вновь, и каждый слог словно облизал пространство, оставляя на нём чёрную плёнку.
Из гнилых, шатающихся зубов продолжал исходить язык, которому не место под Суур:
– Ак икза’юӄ нища крӥ галэти дарег, ак фекира’еръ кри’и харку’и кириӄэ… 28
Слова застыли в воздухе, как иней на кости. Грудь Эйлу вздрогнула, но он не двинулся с места.
– Мне показалось… или он действительно что-то пробубнил?.. – тихо прошептал Хартинсон, то ли себе, то ли забвению, что, казалось, притаилось вокруг.
Он поднял лук, уверенно, без суеты, без рывков. Руки знали, что делать. Стрела лёгким движением легла на тетиву, чуть касаясь его пальцев, словно просила быть направленной точно. Тетива натянулась. Серебряный наконечник сверкнул в редком проблеске света.
Монстр стоял спиной, и всё же казалось, будто он чувствует взгляд. Дистанция – семьдесят окелъров, не больше. Эйлу замер, задержал дыхание. И отпустил тетиву.
Стрела сорвалась и словно сама выбрала путь. Она пронеслась сквозь колеблющийся воздух… и, увы, упала, не долетев трёх фэрнов до цели. Камень, сухой и пыльный, принял её без звука.
– Чёрт! – сквозь зубы прошептал плут, не скрывая досады.
Мертвец медленно обернулся. Не спеша. Как тот, кому спешить незачем, ибо смерть – всегда рядом. И двинулся в сторону живого, к одному-единственному источнику тепла в этом краю забвения.
…никто никогда не показывал, как правильно держать лук, как чувствовать тяжесть тетивы, как отпускать её… не рукой, а всем телом, всем дыханием, всей волей. Никто не проводил ладонями по древку, не объяснял, где искать ту зыбкую границу между натяжением и разрывом, – всему учился сам, в одиночестве, крадучись по вечерам в заросли за сараем, куда почти не долетал голос родителя.
Отец, этот вечный столп гнева и мрачной прямоты, всегда с презрением отмахивался от дальнобойного оружия. В его глазах лук был лишь игрушкой для трусливых, слабосильных, для тех, кто не осмелится встать перед врагом лицом к лицу. „Лук – для тех, кто боится крови“, – с ухмылкой говаривал он, водружая на плечо свой неуклюжий, увесистый меч, а иной раз и булаву, которую мог бы с трудом поднять даже опытный боец. В этих словах звучала не просто насмешка – там был вызов, запрет, клеймо. А я, мальчишка с ясными глазами и тихим упрямством в груди, не соглашался.
И потому, когда Суур начинало клониться к закату, когда родитель либо пил, либо спал, либо не возвращался вовсе, я пробирался за двор, прятал в складках земли примитивные мишени, вырезанные из старых кусков кожи и обломков щитов, натягивал самодельную тетиву и выпускал стрелы одну за другой – кривые, косые, дрожащие, но летящие. Впервые – мимо. Во второй раз – чуть ближе. На третий – задел край.
Через два месяца упрямства, уколов пальцев и синяков на предплечье я уже умел попадать в середину мишени с расстояния двадцать пяти окелъров. Это было ничто – и в то же время это было всё. Каждое попадание было шагом к свободе, доказательством того, что могу, что не слабак, не пустышка. Что есть точность, которую не раздавишь кулаком.
Я учился чувствовать ветер – как он скользит по коже, как треплет волосы, как смещает линию полёта. Начинал понимать, что стрелы звучат в воздухе по-разному, если вырезаны из разных деревьев. Чувствовал пальцами разницу между тетивой сыромятной и шёлковой, между древком кленовым и вязовым. Всё это было тайным искусством, личным, тихим, почти магическим. И всё это длилось до той ночи.
До той ночи, когда отец всё же узнал. Узнал – и, не проронив ни слова, просто вошёл в дом, увидел лук, стоящий у стены, и, не спросив, не услышав ни оправдания, ни мольбы, схватил меня за плечо. Вспышка боли. Резкий удар, потом ещё один. Мать кинулась между, закричала, попыталась оттолкнуть, заслонить – но и ей досталось. Отец вырвал у мальчишки лук, молча, как топор. Сломал его о колено – легко, будто тростинку. Щелчок дерева, короткий, сухой, как отрывок жизни. И ушёл.
И с тех пор осталась только тетива памяти – натянутая где-то внутри, звенящая от напряжения, рвущаяся каждый раз, когда вновь поднимался лук…
– Наругот… Виргуа шаре, Шатамарэкъ! Арокара кре сорли, тъ Нири’эӄ Конита’аг-тар, бро’он ар агара’эк шатрокäсэту… 29
Тварь приближалась.
Медленно, скрипя суставами, словно сама земля под её шагами не желала больше держать мёртвое тело, она пёрла вперёд, не зная усталости, не ведая страха, ведомая лишь древним, затухающим, но всё ещё цепляющимся за плоть приказом. Расстояние приблизительно тридцать с половиной окелъров, но оно не казалось большим. Не в ту секунду, когда напряжение, как туго натянутая струна, сдавливало разум Эйлу кольцом сосредоточенности.
Пальцы коснулись тетивы – сухой, как жила мертвеца. Сердце билось с глухим эхом, разлетаясь по внутренней тишине. Один вдох. Один выдох. И пуск. Стрела, рассекая воздух, словно сама судьба, изогнулась на порыве ветра и, как обиженный призрак, отвернулась от цели. Кусты вздохнули, приняв её в свои прохладные, дождём умытые объятия.
«Осталось три. – прошептал он не столько устами, сколько где-то внутри. – Три… И у меня нет права на ошибку!»
Мир замер. Птицы запели – так пронзительно красиво, будто сама природа в последний раз, прежде чем кровь коснётся земли, желала напомнить: всё ещё живо, всё ещё поёт, всё ещё дышит. Ветер, лаская листву, вычерчивал над головою звуки, похожие на всплески далёкой реки, и каждый из них будто врезался в плоть секунды, разрывая её на лепестки ожидания.
Расстояние около двадцати окелъров.
Эйлу медленно вдохнул.
Грудная клетка затвердела. Он задержал дыхание.
Тетива, как нерв в предсмертной дрожи, натянулась до предела. Он стоял, будто вылепленный из камня, из золы, из древней скалы, где нет места страху, нет места сомнению. Словно сам лес следил за ним.
В глубине себя он услышал, как сердце стало пульсом земли.
Тук… тук… тук…
Он плавно отпустил тетиву.
В этот миг он закрыл глаза.
И словно перед внутренним взором замелькали образы: мать, греющая руки у очага… отцовская тень с булавой… сломанный лук… тишина в подвале, где он прятался… и небо – такое глубокое, что в нём можно было утонуть.
***Говорили, ещё в неведомые столетия Войны Древних, когда земля корчилась в муках от шагов орд, воззванных жрецами из сырой тьмы, – именно тогда люди, гонимые страхом и безысходностью, впервые додумались поднять против мертвецов серебро. Не простое, а вымоленное в пепле падших алтарей, очищенное в свете девяти лун и насыщенное древней памятью о крови и звёздах.
С тех пор передавалась из уст в уста древняя сказка или, может, предание, вобравшее в себя крупицы былей – о великом драконе, имя коего звучало, как ветер в ущельях первозданных гор: Ксаур-нлота’ар. Этот могучий владыка, утомлённый горечью бессмысленного истребления, сам искал способ положить конец безумию. И, явившись в образе сияющего огненного змея, воззвал к Киринфошу, чтобы даровать смертным силу. Он обучил короля нордлингов не просто ковать оружие, но создавать клинки, что несли в себе дыхание зари.
Обычное железо, как тогда убедились воители, лишь звенело напрасно, скользя по гниющей плоти. Оно не знало пути к сердцу смерти. Но мягкое на вид серебро, напитанное магией – особенно то, что было закалено в крови дракона и освящено древними рунами – касаясь мертвеца, вспыхивало синим, почти небесным пламенем. Это пламя не жгло кожу: оно выжигало саму суть, прогоняя по нитям души, по тем сквозным тропам, где жила память тела. Орды, некогда непобедимые, исчезали, будто песок, смываемый волной.
Сотни, тысячи, десятки тысяч, целые чёрные волны мёртвых были выкошены в вихре серебра и молитв. И именно тогда, сквозь гарь и зловоние падения, впервые раздались слова о надежде, впервые небо очистилось от пепла, и в сердцах смертных родилось ощущение – быть может, на этот раз победа возможна.
***Сначала Эйлу показалось, что всё снова пошло не так. Ветер, упрямый спутник в этом лесу, словно нарочно отклонил стрелу и промах казался неизбежным. Однако всполох ярко-голубого пламени, вырвавшийся наружу с сухим, почти мясистым треском из зияющей дыры в ноге мертвеца, моментально разрушил это впечатление. Огонь не просто вспыхнул, он вырвался наружу, как проклятие, как жажда освобождения, как гнев, заключённый в металле. То было пламя, за которым стояли древние клятвы, чары и ненависть.
Стрела, как будто вовсе не ощутив плотского сопротивления, прошила гниющую кость насквозь, пролетела, не сбавляя бешеного темпа, и, зарывшись в древесную плоть дерева позади, дрогнула, будто дыша. Этот выстрел оказался не просто удачным – он был почти идеален. В своей беззвучной, смертельной красоте он напоминал то, что происходило в балладах о великих охотниках и мрачных тенях, когда слова меркнут, а остаётся лишь момент между пульсом и вечностью.
Анайраг рухнул. Его колено, пробитое и охваченное заколдованным пламенем, коснулось земли с глухим, врезающимся в кости звуком, и в этом жесте не было величия – только боль, тупая, позорная и финальная.
– Виргуа шаре, Шатамарэкъ!30 – прохрипел он, дрожа и затихая. – Ар агара’эк шатрокäсэту…31
«Заткнись, тварь! Ну всё, на этот раз он точно встать не сможет, но нужно на всякий случай добить отродье.»
Мысль прозвучала в голове Эйлу не как размышление, а как приговор, как отклик на внутренний зов древнего ужаса.
Он приблизился. Медленно, в напряжённой тишине, как зверь, уверенный, но осторожный, словно чувствовал, что это ещё не конец. Рука вытянулась. Последняя стрела, украшенная тусклым орнаментом и следами недавней борьбы, вонзилась в центр черепа – прямо в тень, где когда-то было лицо. Мгновенный всполох и тело охватило пламя. Не такое, как прежде. Это был костёр отчаяния, пожирающий то, что должно быть забыто.
Плут резко отскочил, словно в страхе перед собственным успехом. Лук отправился за спину, тело инстинктивно приняло стойку наблюдателя. Он смотрел. Смотрел, как огонь сначала взлетел, извиваясь, затем затих, сокрушённый собственным голодом. Пепел осел. И более ничего не двигалось.
«Скорее всего, анайраг полыхал до тех пор, пока ещё, как бы это глупо не звучало по отношению к мёртвому, был жив.»
Подобрав целую стрелу с земли – вымокшую, но всё ещё пригодную к выстрелу – Эйлу медленно двинулся к телу павшего мертвеца, чьи конечности лежали неестественно развёрнутыми, словно его растянули по невидимому древнему кругу. Но не успел он и пары шагов сделать, как всколыхнулся воздух, и раздался звук, от которого задрожали не только листья, но и сама ткань реальности. Раздался рокот, низкий, вязкий, гулкий, как дыхание зверя за гранью мира, что эхом отозвался в каждой косточке, в каждом корне, в каждой капле застоявшейся воды в канавах.
Этот звук не мог принадлежать ни одному существу, о которых рассказывали у огня. Это был глас чего-то, что не должно было говорить. Что не должно было быть.
И тут из мрака деревьев, где даже свет не смел жить, обрушился зелёный туман – глухой, вонючий, щиплющий глаза и разъедающий запахом забвения, как если бы сгнившие библиотеки мёртвых вдруг начали выдыхать свои тайны. Он взметнулся, завихрился, сгустился, и – в миг – принял форму. И не просто форму, а обличье… Столь искажённое, мерзкое, чуждое самой идее жизни: чудовище, исполин ростом, не меньше пятнадцати окелъров, древнее и гибкое, как ритуал смерти.
С треском рухнули деревья, не выдержав одного лишь прикосновения его присутствия. Их ветви вывернуло, стволы лопались с глухим стоном, а воздух… задохнулся.
Трава вокруг взбесилась. Взмыла, как будто её поили страхом, и проросла стремительно, до пояса, покрыв землю густой колючей плотью. Кора на оставшихся деревьях извивалась, перекручивалась, пытаясь принять пародию человеческих лиц, с разинутыми ртами, застигнутыми в беззвучном крике, в котором словно застыли столетия боли.
И вот, сквозь всё это – он.
Тварь. Существо. Погибель.
Шерсть его, если это вообще была шерсть, была чернее безлунной ночи, чернее запретных чернил на свитках, которых касались только проклятые. Она поглощала свет, как дыра. Волки, что ещё были живы, выли, но не на него. Они выли от страха, пронзительно, как если бы прощались с лесом. А после… затихли. Исчезли.
И наступила тишина. Жуткая. Давящая. Ненастоящая.
Существо плавно склонилось, как змей, как тень, что учится быть плотью. Оно приблизило голову к застывшему в ужасе Эйлу, и тот даже не заметил, как в нём умер голос, умер разум, и остался только примитивный, звериный страх.
– ПРИДЯ В МОЙ ОБИТЕЛЬ… – голос, будто говорящий через все деревья леса сразу, в каждом шорохе, в каждом треске сучка. – ТЫ, НИЧТОЖЕСТВО, СМЕЛ ПОСЯГНУТЬ НА МОЕГО РАБА?! ПОВЕРГНУТЬ МОЕГО ПРЕДАННОГО СЛУГУ, ЧЕРВЯК?!
Его череп был гол, как саван, и всё ещё хранил на себе куски разложившейся плоти, скользящие, как мокрые водоросли. В пасти несколько рядов зубов, узких, заострённых, как осколки проклятых ритуальных клинков. А рога… Боги, эти рога – ветвистые, чудовищные, они упирались в самое небо, прорезая собой пространство, будто его лицо было венцом самого кошмара.
Из чёрных, слепых глазниц веяло холодом, настолько густым и древним, что влажный лес вокруг начал покрываться инеем.
И Хартинсон знал, что существо не просто смотрит на него. Он смотрит сквозь него. В самую суть. В самый тот страх, что был с ним с детства. В самую рану.
– ЖАЛКАЯ ТВАРЬ, ЧТО НЫНЕ ИМЕНУЕТ СЕБЯ ЭЙЛУ ХАРТИНСОНОМ! КАК ТЕБЕ ТОЛЬКО ХВАТИЛО ДУХА БРОСИТЬ МНЕ ВЫЗОВ?!
Позади раздался внезапный рык, лающий звук, будто зверь почувствовал запах вины. Эйлу обернулся – ничего. Ни кустов, ни звука. Ни движения.
И лишь обернувшись назад – никого не стало. Ни тумана. Ни чудовища. Ни зловония. Это всё иллюзия. Но гримасы на коре остались, как и высокая трава… Некоторые деревья практически превратились в древтов32.
– ТЕБЕ ПОВЕЗЛО, ЧТО Я СЕЙЧАС ДАЛЕКО… НО НИЧЕГО, ЧЕРВЬ! НА ЛОФАРИАН ОЧЕНЬ МНОГО ЛЕСОВ…
С этими гниющими, будто исходящими из глубин самого Йотунара словами, раздался долгий, изломанный смех – вязкий, как болотная жижа, и беспощадный, как холод в склепе. Он катился по воздуху, как зловонный ветер, прожигая темень, разрывая мглу. Смех этот был не просто звуком, он был присутствием. Гнилым, вездесущим. Нечто, что знало, где ты. Знало, кто ты. И знало, когда придёт за тобой.
Словно отогнанная зовом своего демона, ночь нехотя попятилась. Она не исчезла, но лишь съёжилась в трещинах коры, в завитках травы, в зрачках деревьев, что продолжали смотреть.
Хартинсон проглотил скользкий, неуклюжий ком в горле. Он шевельнулся. Будто вынырнул из тёмного омута, в котором сердце его замерло, как в ледяном кулаке. Капля пота стекла по виску, прожигая кожу, будто кислотой. Эйлу чувствовал себя опустошённым сосудом, в который кто-то только что заглянул и ухмыльнулся в ответ.
Он едва не околел от страха. В прямом смысле. Тело всё ещё не слушалось, словно плоть узнала, насколько ничтожна она перед лицом чьей-то неназванной воли. Он не мог говорить – слова отказывались появляться, даже мысли были пусты. Мир стал вязким, выцвевшим, будто его окатили грязью сна, из которого не пробудиться.
Но нужно было двигаться. Нужно было дышать. Нужно было притвориться, что это было возможно забыть. Пусть хоть на миг.
Он бросился искать анайрага, пошарил в высокой, по пояс, траве, где каждая осока казалась цепкой, будто хваталась за ноги, не хотела отпускать. Мягкие прикосновения зелени к коже внезапно стали невыносимыми, как чьи-то невидимые пальцы. Шёпот. Где-то был шёпот. Или скрежет? Или дыхание? Нет – трава. Просто трава. Он пытался убедить себя.
– Чт-чт-то это было?.. – выдохнул он, и слова его были жалки и туманны. – Провалиться мне сквозь землю, проклятье! Что я, чёрт побери, только что увидел…
Он говорил, чтобы не сойти с ума. Его голос – как якорь, как спасательный звон в одиночестве. Он почти споткнулся о броню и замер.
– Вот ты где, мерзкий труп…
Анайраг лежал у подножия дерева, а на коре, словно запёкшаяся смола, застыла страшная, непрощающая гримаса – человеческое, изломанное лицо, в котором сплелись скорбь, ненависть и нечто нечеловеческое, будто дух, навсегда застрявший в древесной плоти. Изломанный рот, вывернутые черты, запавшие глазницы, где, казалось, всё ещё мерцал взгляд. Не живой. Не мёртвый. Остаточный.
И жуть. Жуть – не в анайраге, а в его покое. Он лежал слишком спокойно. Будто и правда был слугой чего-то такого, чему смерть – лишь промежуточная ступень. Ветви дерева над ним медленно покачивались, будто склонялись, будто знали, что это место – могила, причём не его. А того, кто сюда пришёл.
Броня… Броня была безукоризненна. Она не потрескалась, не исцарапалась, как и подобало творению, выкованному легендарными людьми. Золотистые пластины с вкраплениями тусклого пурпура, изъеденные временем, но не сломленные. Орнаменты – древние, словно написанные языком, который пели драконы, когда ещё не знали, что их сгубит человек. На плечах – головы ящеров, каждая как застывший рёв. Анайрагская сталь… Да, это было оно. Оно – слово, подходящее для материи, которую тронуло что-то изначальное. После истребления драконов секрет её обработки канул в небытие, но вот – она здесь. Целая. Пульсирующая. Почти дышащая.
Молот его двухручный, тяжёлый, как приговор. На его кованой поверхности витали странные, змеящиеся линии – руны, которые не могли быть нордскими. Те, что, казалось, шептали, если к ним приглядеться. А навершие… о, навершие! Ящерья голова, не грозная, безжалостная. Края её острее бритвы. Рога – не символ, а оружие, ждущее плоти.
Эйлу не стал прикасаться к молоту. Что-то в нём было… неправильно. Проклято. Слишком древнее, чтобы быть безопасным. Он осторожно снял с мертвеца наплечники и нагрудник – тяжёлые, но переносимые, – и положил в мешок. Всё остальное казалось неподъёмным, будто оно знало, что не должно быть тронуто. Мир вокруг всё ещё был тускл, мрачен, медленно отползал от порога ужаса, но оставался в пределах зримого. Зримо-неприятного.
Поднявшись, он ещё раз взглянул на древта – того самого, что будто впитывал в себя остатки чьего-то ужаса. Его физиономия, навеки застылая в древесной плоти, глядела исподлобья, как немой судья.
– Чего глаза вылупил, подонок? – срывающимся голосом бросил Хартинсон.
Но деревья не отвечали. Только где-то в глубине чащи снова раздался еле слышный, далеко откатившийся смешок. Смех. Зловонный. Запомнивший.
***Желудок, изнывая в безмолвной агонии, ныл и урчал, будто древний зверь, пробудившийся в его чреве и требующий своей дани – пищи, тепла, насыщения. Прошлая трапеза, редкая и нещедрая, давно канула в сумрак воспоминаний, и теперь внутри пылала пустота, выжженная голодом. Над горизонтом, откуда недавно ещё тянулся лиловый отсвет уходящего Суур, теперь воцарилась ночная стужа – бесшумная, ползучая, настойчивая. Уже более двух часов, как тьма беспрепятственно льётся с небес, заполняя собою каждый овраг, каждую низину, каждый клочок земли, где нет огня.
Из-за плеч, будто с другой стороны мира, всё ещё ощущался зыбкий, холодный зов леса. Он не отпускал. Всё, что было – иные звуки, иные тени, иные взгляды, – всё это будто и не закончилось. Казалось, ещё один шаг назад – и всё повторится. И всё, что было, вновь станет настоящим. Поэтому, хоть ноги уже вели его прочь от той чащи, от той бездны, где происходило необъяснимое, сам он всё продолжал – нехотя, бессознательно – оборачиваться через плечо, будто проверяя, не идёт ли кто вслед. Мешок на спине, хотя он и держался уверенно, жёстко давил на лопатки, врезался в позвоночник, а вес его, пропитанный бронзой и смертью, с каждым шагом всё ощутимее тянул вниз, будто хребет должен был треснуть. Особенно мешали сложенные внутри доспехи – их жестяная неуступчивость сковывала движения, делала походку надломленной.
«Кто это был? Мать-природа иль свирепый Арлак? Чёрт… вздор…»



