
Полная версия:
Шестьдесят килограммов нокаутов
Когда Гест очнулся, текст телеграммы смылся с листка, а сам листок истаял в его руках. Он остался сидеть с промокшим клочком в ладони. Последние следы былой любви? Или начало новой жизни?
Глава 18
Отзвук сердца
Он был обессилен, когда наконец спустился в родной фьорд, – и снова взглянул на письмо, которое ему надлежало передать. Но как ему сделать, чтоб эти слова дошли до ушей той, кому предназначались? И как она поверит ему? Единственное, что у него осталось в руках, – красная печать, болтающийся на ней шнурок и несколько бумажных катышков из небесной стиральной машины.
«Ну ничего себе, – думал он. – Я как будто ходячая телеграфная линия!» Он недавно слыхал: бывает телеграф, а бывает телефон. Последний совсем недавно завелся в Фагюрэйри, и с его помощью можно было разговаривать через горы и долы голосом в уши. Можно было стоять в доме в Рейкьявике и говорить с женщиной, находящейся на севере за хейди, как если бы она стояла в этой же комнате. Просто невероятно! Телеграфная связь была, в сущности, явлением того же рода, но более официальным: через письменную речь. А его тут сделали телеграфным посыльным, эдаким глупцом-гонцом со словцом, которому велят бегать и носить людям всякие фразы, изо рта в уши, через горы и хейди. Разумеется, фраза, с которой он отправился в путь, была именно той, которую он сейчас должен будет передать. Но сказана ли она с ненавистью, или с любовью, как ему произносить эти слова, каким тоном?
Дождь наконец перестал, и туман, лежавший на серединах горных склонов, поспешно принимал форму облаков. В Затоне Гест увидел черное судно, где держали в карантине его семью; оно стояло на якоре далеко от ближайших кораблей, и тут Гест вспомнил слова человека в маске: ему надлежит тотчас отправиться на борт, лодка будет ждать его в устье Перстовой реки. Но самой лодки он никак не мог увидеть.
Наш телеграфный гонец едва спустился из Перевальной долины и пошел вниз по песчанику на склоне, как заметил, что навстречу ему движется черная фигура: по косой преодолевает склон, поднимаясь о нему из городка. А вот фигура помахала ему, не сбавляя хода. Он остановился и подождал ее. Сомнений нет: это Сусанна.
Она была во всем черном с головы до пят, на голове у нее была черная вуаль, издалека она напоминала призрак из моровых поветрий минувшего. Гесту такая встреча не понравилась, он предупреждающе поднял руку: мол, не приближайся ко мне. Доктор Гвюдмюнд, мол, такого не простит. Она остановилась на расстоянии примерно десяти метров и, очевидно, больше не могла ждать ни минуты: переводя дух, она что-то сказала.
Гест не разобрал ее слов.
Она подошла чуть поближе и спросила, какие новости. Он ответил, что передал ее послание. Она спросила, приходил ли ответ. Он рассказал, как есть: что его поглотил ливень. Она так расстроилась, что непроизвольно приблизилась к нему, очевидно, чтобы дать волю рукам, – но остановилась в трех шагах. В ее глазах полыхала ярость: все берегитесь только что обманутой женщины! Он на миг растерялся, не зная, как действовать в такой деликатной ситуации, но в конце концов признался, что может сказать ей ответ. На это она приблизилась на шаг, подняла подбородок и уставилась на него неистовым взглядом.
– Что было в ответе? – резко спросила она.
Насквозь промокший Гест слишком долго простоял без движения; его пробрал холодный воздух, и губы задрожали, когда он наконец произнес:
– «Я люблю тебя».
– Ну, и что же? – переспросила она и приблизилась еще на шаг. Сейчас он и видел, и слышал, как бурлящее отчаяние паром вырывается из ее ноздрей и рта.
– «Я люблю тебя», – повторил он.
Она долго смотрела, как слова дрожат у него на губах, как будто отзвук сердца перелетел за море, в сердце посыльного, а оттуда – в его кожу. И благодаря любовным аберрациям женщина вдруг преисполнилась желания унять эту дрожь, выпить этот отзвук, поглотить эти слова: она подошла к посыльному и горячо поцеловала его.
Его удивление было безгранично – но вскоре переросло в объятья, их поцелуй превратился в жадное пожирание, вызванное любовным голодом, и сейчас для них было неважно здоровье целого города, судьба всех детей этого фьорда в 1906 году. Любовь – злая.
Глава 19
Любовный приют
Пристреливать гонца запрещено, но его можно соблазнить. Они завернули в ветхую хозяйственную постройку поблизости – старую пастбищную хижину, относившуюся к хутору Лощина, сейчас выполняющую, по-видимому, роль сенника.
Из этого вспыхнул огромный костер плоти. И как будто небо выпило все моря, а все материки соединились, сладострастие изверглось одновременно из всех вулканов, сердца содрогнулись, как земля, груди опускались и вздымались, как литосферные плиты, зубы сшибались как утесы в океане, скважина и стебель смыкались друг вокруг друга, луна затмевала солнце, а солнце поглощало луну.
У него на спине выступал пот, словно летняя роса, а она стонала, словно кит в полынье; в этом сарае был огромный запас сена, а в их сердцах столь же огромный запас любви, накопленной за все это время, и сколько бы они ни трудились, он не уменьшался. Любовь превращает мальчика в мужа: сейчас он мог продолжать получасиями, короткие арии сменились длинными операми, и сейчас она тоже запела, – откуда только взялась сила, двигавшая эту машину, этот мощный вечный двигатель? Он не сводил глаз с ее лица, кровяно-прекрасного от вожделения, искаженного наслаждением, – и все же не верил глазам своим, он был и на ней, и под ней, и в ней, она была – его! Да, по крайней мере, сегодня, и, возможно, завтра тоже. И не было другой, кроме нее, эта богиня, это неприкосновенное создание из мира деревянных домов… – и он сопрягался с нею! Она изгибалась под ним, гомозилась на нем, высасывала из него сок, она была у него на языке, под его пальцами, она нажимала на свою кнопку, а он продлевал звонок все более точными движениями, они исследовали глубины сладострастия и находили потаенные наслаждения, они действовали как одно, они слились в одно, одно животное, одно нагое и современное наслажденческое животное, одна пену роняющая пещерная порочная зверюга.
По окончании каждого раза они отпрядывали прочь друг от друга и переводили дух, в безграничном удивлении, всматривались во мглистый день – любви не понимает никто, а уж те, кто ею занимается, и подавно. Они давали себе передышку до тех пор, пока пот с них не исчезал и не пробиралась прохлада (несмотря на оттепель, декабрь месяц все же выдался прохладным), и тогда они снова принимались за любовные труды и скакали верхом друг на друге навстречу теплу. Без еды, без сна, без одежды, без всего…
В этот раз все началось спокойно, тихонько, точненько, тоненько: ее груди легли в его ладонь, его ладони охватили ее груди, ее ягодицы оказались под его руками, а его руки даровали ей опьянение, она стонала от мощи у него между ног, и от ее стонов эта его мощь возрастала, и постепенно они наращивали темп, в пастбищной хижине беловласого Кристмюнда гарцевала скотинка-двуспинка, а все же с места не двигалась, а вздымалась на дыбы, фыркала, пыхтела, вся в пене, в нетерпении. Гоп-гоп, цок-цок, трах-трах. Он положил ее на спину спрятал ее голову под себя, и тут на него как будто повеяло прохладой от мысли, что они тут оба, голые, играют ягодицами, и это дуновение еще больше распалило его. О-о, ах. О-о, ах. О, прости меня, Сигрун, о, прости меня, Краса Ангельская, но это же она, – Сусанна, сус-анна, сусь-а-на, сущь-о-на, Суть – она! Он обхватил ее затылок и уткнулся в ее шею, эту шею, эту шею, в то время как в ее нутре грянул финальный аккорд, в то время как его желание прянуло на максимально возможное расстояние, словно причальный канат, долетело до самых дальних яичников. Это было соитие, которое одновременно убивало и зачинало.
Он долго лежал над своим умершим вожделением, пока оно истекало последними каплями, а затем извлек его из лона возлюбленной и прижался к ней. Она была на десять лет старше него, а значит, ей его и обнимать: ах ты, купидончик – круглый пончик! – а он протянул к ней руки, словно ребенок – к матери, крепко прижался – как хорошо, как чудесно ощущать тело рядом со своим. И сердце – рядом со своим, и чтоб у тебя наконец появился кто-то другой в этой жизни, чем разнесчастный ты сам.
Теперь он плакал.
Теперь он плакал, как морская звезда, выкинутая на берег, плакал, как опрокинувшаяся бутылка рыбьего жира, плакал, как лавовый утес после столетнего дождя, – это был медленно-тягучий, но безутешный плач, уводивший далеко в прошлое, назад, за лавину и за французскую шхуну, и на другую шхуну, и к другой лавине. Оказалось, он держал в себе добрых пятьсот страниц.
Они лежали вместе в сене Лощинского фермера, в этой старой каменной пастбищной хижине, в которой на крыше доски внахлест, а кровля дерновая и которая сейчас использовалась как дополнительный сеновал и стояла чуть выше по склону в Перевальной долине – развалюха, до которой никому не было дела, но для них она была приютом любви, они лежали там и наслаждались целых трое суток: за всю историю страны это было самое завидное карантинное помещение.
– А он-то что?
Их отношения развились так быстро, что сейчас их уже вынесло к этому месту: он спросил о муже.
– Его не вылечить. Ты же его видел, – ответила она, подняв локон с глаза.
– Что? Он болен?
Ах, ты же был еще совсем маленьким пасторальным мальчиком, неопытным.
– Да, он сам по себе больной. Куда бы он ни пришел, женщины перед ним так и стелются, и он считает, что прямо-таки обязан подарить им блаженство, откушать у них пирога. Он, видишь ли, воспитанный. Я – просто одна из сотни. Я его ненавижу. И себя ненавижу за то, что ненавижу его. Зато я посмотрела Берген и Кристианссунн. И полдня пробыла в Копенгагене.
– Я люблю тебя, – сказал он и еще теснее прижался к ней. Его рот коснулся ее левой груди.
– Это цитата? – спросила она, и в ее тоне он уловил улыбку.
– Нет, – фыркнул он, но тотчас принялся думать, как недолго продлится это блаженство, может, она подарит ему еще одну недельку. А под Рождество он снова станет одиноким лачужником, гнущим спину для прокорма четырех душ.
– В телеграмме вправду только это и было написано? «Я люблю тебя» – и все?
– Да, больше ничего.
– Ты меня не обманывал?
– Нет, я бы ни за что на свете не стал.
– Для него это типично. Он вечно влюбленный. Таких людей любить нельзя.
Гест резко вскочил и заглянул ей в глаза:
– Значит, мне нельзя быть влюбленным в тебя?
– Можно! Можно! Можно! – возразила она, и они целовались и смеялись, но вдруг мигом посерьезнели, словно оба вспомнили о его семье в карантине.
– Надо тебе проведать их. Тебе придется взойти на борт корабля. В последний раз, когда я слышала о ней, состояние у нее было тяжелое. Гвюдмюнд, врач, говорит, что прогноз неблагоприятный.
– Да, надо мне идти. А как же сам Гвюдмюнд поднимается на этот корабль, а потом спокойно расхаживает по городу? Никто от него не заразился?
– Нет, бактерии науку уважают; а еще он сам дезинфицируется, и до, и после, на всякий случай.
– А чем?
– Нафтоменом.
– А это что?
– Понятия не имею.
– А ты-то как?
– Я останусь здесь.
Глава 20
«Мамкя помейля»
Сньоулёйг Сигюрлаусдоттир уже не было в живых, когда он взошел на борт, она преставилась полдня назад, когда наш герой предпочел смерти жизнь, и сейчас он пытался одновременно стыдиться и горевать. Казалось, за Сусанной всегда следуют чьи-нибудь смерти.
Сньоулька пала жертвой собственной материнской любви: она сутками не смыкала глаз над своим Олли, так что ее организм уже почти не мог бороться, когда болезнетворные бактерии строем промаршировали по ее горлу, трубя в фанфары. Бывает, что и взрослые могут слечь от детской болезни дифтерита, – так объяснил врач Гвюдмюнд.
Мертвое тело женщины лежало, покрытое сыпью, но морозно-бледное и костистое, на капитанской койке на борту «Слейпнира», закоченевшее в судороге последнего мига: грудь вверх и подбородок тоже. Лицо искажала огромная гримаса, и чудовищные телячьи передние зубы торчали как никогда прежде – но сейчас на них появился какой-то налет священности: они больше всего напоминали два луча, которые Господь послал в ее голову в ее смертный час, но эти лучи окостенели и обломились, стоило только душе отлететь. Гест рассмотрел и зубы, и мертвое тело с любознательной участливостью: это была первая посмертная маска, которую он увидел, даром что смерть устраивала свои пляски вокруг него с самого его рождения. Покинутое тело было словно узловатое дерево, которое стелилось по земле, пока росло, – полная противоположность той красочной душе, которая (он сам видел) вылетела из ее груди, – утке-мандаринке.
Затем он обратился к старой женщине, Грандвёр, которая приходилась покойнице бабушкой с материнской стороны, прижался к ней щекой – и холодна была сия поверхность. Малыш Ольгейр, судя по всему, привык к житью на корабле и развлекался тем, что перелезал через пороги кают, доходившие ему до колена. Значит, он так и болтался здесь со стариками, словно котенок среди моржей?
– Мамкя помейла, – вновь и вновь сообщал он Гесту, – и тому эти слова показались какими-то знакомыми, хотя он не помнил, откуда они. Глядя на мальчика, он в очередной раз увидел перед своим внутренним взором ворона на склоне горы, клюющего глаз. Ольгейр сейчас стал светловолосым щекастиком, славным, любопытным – словом, само совершенство. Если не считать левого глаза.
Лауси лежал на штурманской койке и читал свои влажношириночные римы. На этот раз это были «Римы о Любовике Блудсоне, путешественнике в Постелину, и женах его, числом тринадцати сотен и шестидесяти, и поездках его во град Альков. Автор неизбесен». Первое издание – 1728 года. Не отрывая головы от подушки, плотник поднял книгу из постели и указал Гесту на опечатку: «Автор неизбесен». Гест изобразил губами эдакую улыбку-полынью во льдах скорби. Затем старик поднялся и принялся расписывать Гесту, какое это редкостное издание: во всей стране насчитывалось всего четыре экземпляра, и еще один в «Беременском городе в Германии». Гест выслушал это с полным душевным спокойствием, хотя уже слыхал это три раза.
– Что мы сейчас будем делать? – спросил он потом, тяжело вздохнул и прислонился лбом к верхнему краю койки.
– О, почему бы нам не последовать примеру рыцаря Любовика и не завести новую.
– Кого новую?
– Ну, новую женщину, новую мать для нашего маленького.
– И кто же будет жениться: я или ты? – фыркнул Гест: такие шуточки отдавали тухлятиной.
– Да никому жениться не надо, женщин и так везде полно. Уж в чем в чем в нашей благословенной стране недостатка не бывает, так это в женщинах.
Гесту захотелось согласиться: в последние недели, куда бы он ни пошел, всюду его подстерегали женщины.
– А где мы девчонку найдем? И как ей платить будем?
– Ты в непогоду попал?
– Да. Там то снег валил, то дождь хлестал просто адский. В такую погоду с Перевала камнепады так и сыплются!
– Да уж, не говори! Но ты передал письмо от этих, которые… для пасторской семьи из Возвышенного?
– Да.
– Да. Ну, уж эти возвышенно-благородные так и суетятся, трудно им дождаться почтового корабля, как всем, а подавай им такие скоропалительные поездки во всякие треклятые фьорды с заразой!
Лауси был в старинном настроении, как и всегда, когда его резко вырывали из его уютного бочага с римами, – и Гест его отлично понимал. Но все же в этих словах плотника сквозил какой-никакой намек на то, что он не мирится с гибелью дочери и скорбит по ней.
Едва малыш Ольгейр задремал на койке у Лауси, Гест выскочил на палубу, перемахнул через борт, прямо в лодчонку, с куском из рундука корабельщиков. Вскоре он уже поднялся в пастбищную хижину и вручил своей Сусанне кислую сыворотку для питья, сушеную рыбу и очажный хлеб для еды. Она уже передала Вигдис, что ей вдруг подвернулась возможность поехать в Фагюрэйри, и там она заглянет к знакомому врачу.
– Завтра мы можем пойти в горы, и ты будешь Хатла, а я – Эйвинд[19], – в шутку сказал Гест, а она приблизилась к нему с полным ртом и со смехом поцеловала. Его жизнь превратилась в рассказ, он стал персонажем.
В эту ночь обитатели хижины удовольствовались объятьями и поцелуями. По кровле лупил дождь, а Геста переполняли разные мысли: о смертной маске Сньоульки, спящем Ольгейре, студеной щеке Грандвёр… и надо всем парил Оудальсфьордский ангел. Она забеременеет?
Спал он мало и ушел, как только закончился дождь, задолго до того, как ободняло. На борту все было по-прежнему. Он подождал, пока проснется мальчик, чтоб дать ему поесть. Едва рассвело, послышалось тарахтение моторной лодки, и на борт поднялся врач Гвюдмюнд. Он осмотрел мертвое тело – по мнению Геста, слишком придирчиво и слишком долго, – а потом велел своим подручным вынести его на палубу. «Мамкя помейля, – снова и снова слышался голосок Ольгейра. – Ее вóйон унесь». – Малыш придерживался гипотезы, что она отправилась туда же, куда и его собственный глаз. На палубе мертвое тело раздели и осмотрели еще пристальнее. Страсть нашего врача ко всякого рода поветриям была всем известна, и сейчас для полноты исследования ему не хватало разве что ланцета. Когда такой влиятельный крахмальноворотниковый господин склонялся на палубе над и под раздетой женщиной – выглядело это весьма противоестественно. Но наконец сии двусмысленные минуты подошли к концу, врач накрыл покойницу простыней и вынес вердикт, что семья может идти куда хочет, карантин закончился, опасность заражения миновала.
Первой на сушу перевезли старуху: с борта «Слейпнира» ее осторожно спустили в куске сети на акулоловном тале. Затем лодка снова вернулась и привезла строительный материал: красивые норвежские доски. Их закинули на палубу, а Геста подвезли назад вместе с малышом Ольгейром. Остался Лауси: он стал сколачивать гроб своей самой последней женщине. Стук молотка разносился в безветрии по фьорду, словно кто-то пытался достучаться изнутри мироздания до Бога, и неистовые удары-жалобы обрушивались на его уши.
Глава 21
Полубытие
Это было второе Рождество супругов – Вигдис и преподобного Ауртни – в Возвышенном, их новом роскошном доме. В углу стояла елка, которую Сёдаль-Селедочник прислал пасторской чете из Норвегии: не только первая рождественская елка в этих краях, а и вообще самое первое дерево. Разумеется, плавание этой посылки по морю не обошлось без штормов, и в хвойном аромате дети унюхивали едва уловимый запах морской соли. На ветвях трепетали огоньки свечей, гостиная лучилась вселенским миром и праздничностью, и преподобный Ауртни сам не заметил, как сел за инструмент, как только закончил службу в полнехонькой церкви в шесть часов, когда Рождество официально снизошло на фьорд. Дети вытаращив глаза смотрели на отца, который довольно одеревенело играл как следует отстоявшиеся мелодии – мелодии, слишком долго томившиеся в его душе несыгранными, а теперь их звуки гарцевали по всем комнатам, а из кухни доносился аромат варено-копченого мяса. И в забеление всего, тогда же выпал первый снег, который городок видел с той поры, когда в начале декабря вдруг разразилось лето любви. Снежинки были легкими, как клочки бумаги, и порхали далеко и долго, пока штиль осторожно не уложил их на землю.
По пути в церковь Гест остановился полюбоваться на такое зрелище, и ему показалось, будто на каждом из этих клочков написано «В Гребенном Угоре». И хотя его мысли были целиком поглощены Сусанной, в сердце его по-прежнему жил Оудальсфьордский ангел.
У самого подножия горы сиял дом Хреппоправителя, посылая светлый столбик дыма в снежную мглу, внутри него люди явно вкушали свое Рождество, а ниже по Косе в каждом окошке Мадамина дома трепетали свечки, и в убогих лачужках вокруг него – тоже. И даже у старого Йоуна в Доме ветров было празднично: огонек горел в его окне – единственном, выходившем на Возвышенное. Начальники-селедочники были далеко: у них было свое Рождество на далеких родных берегах, а здесь их дома стояли темные и пустые, хотя по закону они должны были поживать здесь «с накрытым столом и топящейся печью круглогодично». Лишь Сёдаль проявил желание последовать предписаниям, и из трубы его дома дымок шел во все дни, когда причаливали суда, ходящие вдоль побережья. Местные острословы пока еще не разобрались, кто кочегарит у этого паршивца; это даже Ханс с Бальдвином не знали.
Дерновая хижина Прибрежный тоже казалась на первый взгляд пустой и покинутой. Но там все же горела одна свечка: у постели Грандвёр. Они оставили ее одну – одну на своем одре, когда пошли в церковь, потому что после карантина и всех этих неприятных катаний на канате она заявила, что больше из дома ни ногой.
– Старовата я стала для этого трезвона.
И ей пришлось куковать в хижине одной даже дольше, чем длилась рождественская служба, потому что после мессы ее семью неожиданно пригласили на праздничный ужин в лучшем месте. Гест уселся за стол в гостиной у пастора, усадив рядом Ольгейра – между собой и их новой служанкой – Сельминой Оулиной Сигюрбьяргар-Кристьяунсдоттир. Это была тринадцатилетняя воструха из Хунатинга, которую прошлым летом кто-то оставил в «подвале для убогих» в Мадамином доме после сельдевой путины, а сейчас она стала в доме помощницей по хозяйству и нянькой для старого и малого – Геста и Лауси – и сейчас восседала за освещенным рождественским столом возле самого пастора в самом Возвышенном, в сам Сочельник, не в силах сдержать радости. Ее щеки пылали, глазки стреляли, разинут рот – вот такой поворот…
В конце стола сидел старик Лауси – или не сидел. На самом деле он был больше в углу, чем в конце, лишь половиной зада на сиденье, а половиной мыслей – в своих римах, ведь он вообще не стал принимать это неожиданное приглашение – и все же был тут, но одновременно и не тут, как настоящий исландец. Мало кто сравнится с нашими любезными соотечественниками в искусстве полуприсутствовать: своей внешней оболочкой они в одном месте, а мыслями – совсем в другом.
И на самом деле за этим столом так можно было сказать не только про него одного.
Преподобный Ауртни по сути своей был не пастором и вовсе не градостроителем, и уж тем более не арендодателем, но он стал всем этим наполовину. Мадама Вигдис постоянно была мыслями в родных местах: несмотря на то что сейчас этот городок расцвел, на ее вкус, он все равно слишком провонял рыбой, и в минувшие годы она трижды требовала от мужа перевестись в более приятно пахнущий приход. А Гест, проведший здесь полжизни, все равно в сердце своем был жителем Фагюрэйри, достойным и пристойным преемником торговой фирмы Коппа, а здесь он просто застрял из-за временных трудностей. Магнус Пустолодочный по праву должен был быть блажен в сем дому, но все же он был себе на уме, да и откуда знать, где прошло его детство, ведь его принесло сюда с ледовитого моря, словно какое-нибудь бревно, прибитое волнами к берегу. А экономка Стейнхетта присутствовала здесь разве что кончиком носа: всем было видно, что эта дама, согбенная, не поднимающая глаз, с доморощенным горбом, мечтала быть совершенно в другом месте.
Прельстительно-светлая Сусанна также полностью не осела здесь. В своем полудатском уме она обладала смутным правом находиться в большом городе на Зеландии (теплые лучи на листве, сквернословящий отец на лошади) – и мечтами о настоящей городской жизни в Рейкьявике (веянье длинных юбок в зале гостиницы, бродящие вокруг джентльмены), – а еще она часто уносилась мыслью в дом семьи Торгильсенов в Бильдюдале, может, потому, что пробыла там слишком мало, не успела пустить там корни. В сущности, в этой гостиной как раз она была самой бродячей душой, ее родиной была алеющая в лучах туча на западном краю небес, вот там и был ее дом – в красоте заката. Она была – любовь одна.
У конца стола, ближайшего к окну, сидели двое работников: Торви и Йёкюлль, а они раньше не сиживали за такими столами. Им все время выносили еду на террасу, словно собакам, – но раз уж в гости наведались настоящие лачужники, нельзя было не пригласить и работников. Батрачки Сигрид и Эльса хлопотали в кухне и разливали по блюдам и мискам свою тревогу: они никогда не готовили таких изысканных кушаний и больше всего желали исчезнуть – скрыться в небесах.
Все эти чувства были созвучны основному ощущению исландца: «Не знаю, сколько тут можно выдержать, но посмотрим». И в этом отношении его связь с родной землей была непрочной, он всегда был готов убежать – в другой фьорд, на ближайший корабль. Так что Рождество для этих людей было одновременно сладостно и горестно. С одной стороны, это было единственное время в году, когда люди примирялись со своим жребием, но вместе с тем – напоминание: устроить так, чтоб на следующее Рождество было лучше. Неспроста старый добрый припев «Господь рассудит, где мы спляшем / на следующее Рождество» был у наших соотечественников седьмым по популярности и содержал скрытую просьбу о лучшей жизни в лучшем месте.

