
Полная версия:
Памятные записки. Воспоминания художницы и писательницы
ГЛАВА III. ДЖЕННИ ЛИНД, РЕСКИН И ДРУГИЕ
Я покинула Ливерпуль в пятнадцать лет.
Если вдуматься, многие могут заметить, что важные перемены в жизни часто происходят с правильными десятилетними интервалами — так случилось и со мной.
Моя мать умерла, когда мне было пять; отец — когда мне исполнилось пятнадцать, и тогда вся моя жизнь, malgré moi[4], совершенно переменилась.
В двадцать пять я вышла замуж, а в тридцать пять овдовела.
В сорок пять, после десяти лет, полных событий и перемен, по возвращении в Египет на зимовку, во мне произошел глубокий духовный перелом.
Внутри этих периодов скрывались малые трехлетние циклы, которые начались после моего двадцатипятилетия. Я никогда не жила в одном и том же доме дольше трех лет, независимо от того, снимал ли его мой муж или, позже, в годы вдовства, я сама.
В сорок пять лет перемены были связаны не столько с событиями физического плана, сколько приняли духовную форму.
В пятьдесят пять я уехала из Лондона, что повлекло за собой полное крушение многого как в моей внешней, так и во внутренней жизни.
Пожив в Ливерпуле, Эдинбурге и снова в Ливерпуле, я отправилась в Рок-Ферри. Проводя в каждом доме ровно по три года, я также успела пожить в Бирмингеме, Борнмуте, Лланголлене, снова в Рок-Ферри, а затем вернулась в Ливерпуль.
Причины каждого из этих переездов будут раскрыты в свое время; сейчас же я лишь намечаю последовательность событий.
Последняя перемена, которую мне предстоит совершить, вероятно, произойдет в восемьдесят пять лет. Я не тороплю ее, но и не страшусь; пожалуй, даже скорее желаю ее.
Моя новая жизнь началась 28 февраля 1851 года, после моего пятнадцатилетия и смерти отца.
От природы я очень любила музыку, и само это слово, как уже упоминалось, значило для меня необычайно много. Много лет спустя я увидела бладхаунда по кличке «Музыка», и при звуке этого имени по моему телу пробежала странная дрожь, что доказывает: мое восприятие слова не имело ничего общего с самим музыкальным звучанием.
Слова, а точнее, их звучание, имели надо мной огромную власть. Слово «рисование» (drawing), когда оно относилось к тому, что я делала с помощью карандашей и мелков, приводило меня в трепет.
Время от времени мой дядя приходил к нам на Каннинг-стрит, чтобы проведать нас и сообщить, что в его ложе номер 13 в Филармонии есть место для одного из детей — то есть для одной из нас, его племянниц.
Я отчетливо помню один случай, когда выбор пал на меня, потому что в тот вечер пела Дженни Линд.
Как странно, что, вспоминая дни своей юности, мы воскрешаем в памяти лишь отдельные мгновения, порой совершенно незначительные. Однако этот случай был событием исключительным.
Дженни Линд пела по-итальянски арии из «Дочери полка», а также несколько шведских народных песен. Одна из них называлась «Кукушка» или «Эхо». Все это я помню довольно смутно.
Зато я ясно помню, как смотрела вниз на сцену из дядиной ложи и видела ее, стоящую перед публикой. У нее было лицо точь-в-точь как на портретах — бледное и волевое; на ней было розовое шелковое вечернее платье с глубоким вырезом, а голову украшал венок из розовых листьев, сплетенный на манер лаврового венка античных героев.
Я наблюдала, как она вздымает обнаженные плечи — это меня необычайно занимало. Затем с ее губ сорвался звук, похожий на шумный вдох. Из этого вдоха родилась мощная музыкальная нота; начав, она продолжала петь. До того как она поднимала плечи, мне казалось, что начать петь стоит ей огромных усилий. Как ни странно, она не произвела на меня сильного впечатления, и впоследствии, когда я читала ее биографию или какие-либо статьи о ней, я воспринимала их равнодушно; она сама казалась мне холодной, казалась лишь безупречным голосом и ничем более.
Она жила на углу Хоуп-стрит и Каннинг-стрит, через дом от Даквортов. Помню, прислуга говорила, что на улице собирались толпы людей, чтобы послушать, как «шведский соловей» распевает гаммы.
У нее не было — или почти не было — достойных соперниц. Сейчас все совершенно иначе; мне очень жаль нынешних гениев сцены. Звезда восходит за звездой, так что никто не может долго удерживать первенство, и потому звезде часто приходится гаснуть гораздо раньше, чем ей того хотелось бы!
Читая о живых или уже почивших певцах и музыкантах, я всегда ловила себя на мысли, что никто из них ни в малейшей степени не может сравниться с моей Музой Музыки — моей Консуэло.
Именно ее голос я всегда пыталась расслышать, когда слушала новую певицу, но всегда тщетно. Думаю, ближе всего к моему идеалу были голоса мадам Титьенс и мисс Клары Новелло.
Единственным певцом-мужчиной, по-настоящему очаровавшим меня, был итальянец по фамилии Гардони. Я слышала, как он исполнял арии из оперы, которую многие сочли бы весьма банальной, — «Сороки-воровки», и мое сердце растаяло.
Пение Симса Ривза и растрогало, и воспламенило меня. Сэнтли я слышала всего однажды, и он был простужен, но его голос мне очень понравился.
Не думаю, что Гардони представлял собой нечто из ряда вон выходящее, но для меня он пел как ангел во плоти.
Гризи мне также довелось услышать, однако при весьма прискорбных обстоятельствах. Она вышла на сцену вместе с Марио, но они лишь молча стояли перед публикой, пока двое джентльменов не увели их за кулисы, дав зрителям понять, что произошло нечто непредвиденное. Увы! Впоследствии я осознала, что оба были «не в состоянии» выступать, однако публика отнеслась к этому происшествию с добрым и почтительным молчанием.
Я упоминаю Консуэло так, словно эта литературная героиня известна каждому, хотя знали ее немногие, поскольку романы Жорж Санд тогда считались «аморальными». Уж не знаю, как ко мне в руки попало то дешевое издание в бумажной обложке.
Сомневаюсь, что хотя бы один из ныне живущих артистов способен снискать такое невероятное поклонение всего общества — лордов, палаты общин и простого люда — какое выпало на долю Дженни Линд. От членов королевской семьи до самых низов — все были у ее ног. Тем не менее лично у меня она ассоциируется лишь со вздымающимися плечами и, как мне казалось, шумным дыханием.
Я никогда не могла представить, чтобы Консуэло пела только ртом. Казалось, она поет всем своим существом, подобно соловью или канарейке. Для меня не имело значения, в каком платье, на каком языке, где, как и чью музыку она исполняла. Это была сама Музыка, нечто таинственное — Музыка, дивные, небесные звуки, плывущие в воздухе.
Кроме того, в романе Жорж Санд меня завораживали все эти профессиональные, сугубо практические разговоры о музыке между Консуэло, Беппо, Порпорой и другими «Маэстро». В них мне нравилась их абсолютная серьезность.
Мне претит образ мыслей, при котором Искусство воспринимается как некое «дополнение» к Природе, как всего лишь развлечение, необязательное или вовсе незначительное. Если оно, как принято считать, является лишь «дополнением» к и без того перегруженной жизни современного человечества; если Искусство рассматривать как декоративное излишество при уже сформированном (хоть это и ошибочное мнение) состоянии образования, — тогда Искусство, несомненно, есть бесполезная обуза на жизненном пути.
Увы! Искусство часто считают просто расточительной, громоздкой надстройкой, тогда как в действительности оно должно быть необходимостью, заложенной в самом фундаменте человеческого существования, и, подобно религии, составлять неотъемлемую часть повседневной жизни.
Я утверждаю, что в мире нет ни одной картины — если мерить звонкой монетой — которая стоила бы ста тысяч фунтов, и нет ни одного певца, которому стоило бы платить семьсот фунтов за вечер, как, говорят, платили мадам Аделине Патти. Экономическая оценка Искусства строится на совершенно ложном основании. Хотя физическая жизнь для удобства опирается на золотой стандарт[5], все мы понимаем: если бы Жизнь не была истинной, существование на этом плане прекратилось бы из-за своей внутренней никчемности, ибо оно свелось бы исключительно к коммерческой конкуренции одной нации с другой. Сам факт того, что сегодня колоссальные суммы выплачиваются, скажем, русским танцовщикам, убедительно доказывает, что Искусство, оцениваемое подобным образом, не может иметь постоянной ценности, и такой подход ведет лишь к деградации. Возможно, через несколько лет такие же огромные суммы будут платить просто из духа соперничества за какую-нибудь доселе неведомую и чудовищную форму Искусства, которая случайно войдет в восточную или европейскую моду. И тогда мы, как безумцы, станем жаждать мелодий с Марса!
В недавней истории Великобритании был период чрезвычайно активной художественной жизни — примерно с 1860 по 1900 год, — когда огромная часть публики либо выдавала себя за Художников, либо это были настоящие работающие Художники, позирующие как нечто выходящее за рамки Искусства. Третьи не были ни Художниками, ни толковыми критиками, но строили из себя и тех, и других. Общество тогда было полно оригинального, очаровательного вздора, и наименее вредной из всех ролей той эпохи позерства была роль «эстета из галереи Гросвенор». Милый, легкомысленный период невинного сумасбродства — ибо сумасбродство может повлечь за собой странные последствия! Можем ли мы сказать то же самое о школах импрессионизма и постимпрессионизма? Распустится ли что-нибудь прекрасное на столь иссохшем стебле? Нет, ибо ничто, кроме свежего корня, не сможет вернуть здоровье Искусству и Архитектуре, если новизна останется sine qua non [непременным условием] процесса полного исцеления.
Правда и то, что великий Рескин открыл двери для целого потока новых доктрин и написал множество трудов об Искусстве и Художниках, в которых было немало истинного смысла, но также и немало чепухи. Многие его учения породили болезненную сентиментальность, хотя в конечном итоге он сделал очень много для того, что можно было бы назвать санитарной реформой умов в повседневной жизни. Он возвел Искусство как основополагающий человеческий принцип на подобающий ему пьедестал, перестав рассматривать его как просто навязанное, агрессивное «дополнение». Он признал его изначально присущим человеческому разуму, а потому совершенно справедливо именуемым украшением. Он покончил с фальшью и притворством, хотя и породил немало фальши и притворства среди многих своих последователей, поскольку те цеплялись за букву (что вообще свойственно таким людям) и отрекались от духа, лежащего в основе всех его трудов, — ведь сам он стремился к живописной Истине. Подобные люди часто упускают Истину, подобно одному нашему знакомому юноше: увидев обнаженную женщину [аллегорию Истины], поднимающуюся в ведре из колодца, он в ужасе бежал от этого зрелища, после чего она тут же рухнула обратно и с тех пор появлялась там крайне редко.
Когда мне было лет восемнадцать, я терпеть не могла Рескина. Тогда я читала лишь его ранние сочинения и на самом деле очень мало знала о нем вплоть до того момента, пока не прошло много лет[6]. В то время меня возмущала его манера указывать людям, что они должны видеть и как им следует мыслить. С высокомерием начинающего художника я считала, что не нуждаюсь в столь обобщенных наставлениях. Я и сама видела синеву сквозь серое небо, клубящиеся облака, бьющиеся о берег волны или журчащие прозрачные ручьи. Я видела яблоневый цвет, золотой утесник и полет ласточки, и узнавала большинство обычных птиц по их пению. Я видела туманы и облака над хребтом Моэл-Фаммау — этой Королевой гор Клуидской долины, что возвышалась над более низкими грядами Флинтшира и рекой Ди, над холмами Уиррала, из таинственных далей Северного Уэльса. К сожалению, должна признаться, что в те дни я называла их «величественными горами», но для меня они такими и были.
В то время мне нужны были другие авторы, которые говорили бы со мной иначе, ведь критические отзывы Рескина о картинах приводили меня в уныние, и для меня он не был учителем. Разумеется, я была самонадеянна и заносчива, когда твердила себе: «Я не желаю ни видеть мистера Рескина, ни слышать о нем». Я и не слышала, ибо, надо сказать, на его беду, в те дни его окружали поклонники, которые восхищались именно его слабостями. В более поздние годы, когда он провозглашал благородные истины, за которые Англия должна быть ему вечно благодарна, у него осталось совсем мало почитателей. Именно тогда мое отношение к нему изменилось.
Мне требовались знания о самой Природе, а не о ее внешнем проявлении. Я видела и чувствовала Природу, ее цвета и формы; я хотела узнать, как воспроизвести ее для чужих глаз, равно как и понять ее внутреннюю суть. Я чувствовала, что Рескин был поистине великим человеком и мог бы стать национальным благодетелем, когда провозгласил свои идеи социальных реформ. Он был — и остается — величайшим орудием пробуждения социальной совести, и я верила, что его признают одним из великих людей Британии. Пелена спала с его глаз, чтобы открыть глаза другим. Мне кажется, континентальное Искусство подверглось гораздо большему влиянию Рескина, чем это осознают британские художники, увлеченные социальной проблематикой. Особенно в Германии, как мне представляется, его социальное учение принесло вред, подобно тому как учение Толстого навредило России. К моему удивлению, когда Рескин перестал рассуждать об Искусстве и судить о нем, его художественные поклонники прекратили свои славословия, оставив его в поистине узком кругу. И по мере того как этот круг сужался, я думала о том, сколь тяжела, должно быть, участь пророка, если он не льстит и не восхваляет своих слушателей, и какими неблагодарными могут быть люди. Но посеянные им семена — а он взрастил немало зерен благой истины — мало-помалу начали приносить добрые плоды. Несомненно, это проявилось в постепенном улучшении жилой архитектуры; ее современные направления и принципы, по крайней мере, все лучшее в них, проистекают главным образом из усилий Рескина научить людей видеть здраво и правильно.
Я вновь признаю ошибку своей порывистой юности. С тех пор многие говорили мне, что до знакомства с трудами Рескина они и понятия не имели, как смотреть на Природу и что в ней видеть, и как они благодарны ему за это поистине бесценное учение. Разумеется, художники поймут, что я вовсе не имела в виду какое-либо высокомерие с моей стороны. Ни одному прирожденному музыканту, например, не нужно указывать, что ему слушать или что любить, когда перед ним открыт весь мир музыкальных звуков. Единственное, в чем нуждается каждый из них, — это техническое обучение. Каждый наверняка знает, чего он хочет. Каждый жаждет овладеть искусством выражения своих особых внутренних чувств посредством музыки; именно искусство выражения и требуется, поскольку сама по себе музыка познается интуитивно. Художники всегда знали, что такое музыка и живопись сами по себе; они приходили в этот мир с этим знанием. Но им необходима техническая выучка, и перед умелым наставником склонит голову каждый художник.
В истинном Художественном темпераменте нет места высокомерию. Позже может возникнуть тщеславие, но если это происходит, то лишь вследствие какого-то серьезного изъяна в характере. Разумеется, у тех, кто берется за Искусство из одного лишь тщеславного желания называться художником, этот изъян непременно проявится. Порой обстоятельства могут оказаться слишком суровыми и нанести художнику столь разрушительный удар, что болезненное разочарование может исказить или погубить его талант. Как правило, однако, при наличии истинных творческих способностей в натуре Художника нет ни высокомерия, ни тщеславия. Если восхваляют истинного Святого, поначалу эти похвалы доставляют ему боль; но постепенно, если похвала действительно заслуженна, Святой почувствует радость и признательность за доброту своих ближних.
Я не могу отделаться от мысли, что самые тяжкие минуты для художника наступают тогда, когда он вынужден выслушивать похвалы некомпетентного критика, который из-за собственного невежества не замечает лучших работ Художника, зато горячо превозносит незначительные произведения, не доставляющие радости самому творцу.
Марк Твен где-то сказал — надеюсь, я верно цитирую этого гения, — что художник, создавая портрет, должен угодить трем разным сторонам: во-первых, самому оригиналу портрета, во-вторых, друзьям и врагам оригинала, и в-третьих, самому себе! Случается ли когда-нибудь так, чтобы это удовольствие действительно оказалось тройным?
ГЛАВА IV. АЛЬФРЕД ХАНТ. ВЕЛЛИНГТОНСКИЕ ЗАЛЫ
Теперь я должна коснуться своих собственных первых шагов в мире Искусства. Учителем рисования, который приходил заниматься с нами в пансион мисс Хэкни, был мистер Хант, отец впоследствии известного Альфреда Уильяма Ханта; на мой взгляд, похвалы Рескина в равной степени и погубили карьеру этого молодого человека, и поспособствовали ей. Мистер и миссис Хант были очаровательными людьми. Они жили в доме на Олдхэм-стрит, ныне Реншоу-стрит. К дому примыкала большая пристройка, именовавшаяся «Академией рисования»; эта «Академия» уже давно уступила место «Складу лестниц Джонса».
Находясь там, я чувствовала, что рисовать в этой Академии, освещаемой большим потолочным окном, — сущее Райское блаженство. Мистер Хант был добрейшим «стариком» (хотя, полагаю, ему еще не было и пятидесяти!). Его метод обучения заключался в том, что он приносил нам гипсовые головы Жюльена — по крайней мере, мне он приносил именно их. Помню, как мистер Хант говорил мне: «Мисс Изабель Лейс, вам следует попросить папу позволить вам учиться по-настоящему и получить золотую медаль, ибо вы ее непременно получите».
Не помню, чтобы я о чем-то просила папу. Я понятия не имела, что это за золотая медаль и что она означает. А мистер Хант частенько повторял: «Жаль, как жаль, что вы не получите золотую медаль». Мне нравилось рисовать эти глупые жюльеновские головы, которые, как мне кажется, я копировала весьма точно, делая это чисто автоматически — художник от природы не задается вопросом «как». В пансионе мисс Хэкни училась дочь мистера Ханта по имени Эми, которую я очень любила и которая также была одной из его учениц. Однако у Эми не было ни малейшей склонности к рисованию. Она представляла собой один из тех редких случаев, когда человек наделен лишь одной гранью Художественного дара, и в ее случае это была музыка.
Я тоже любила музыку, и мы вместе «разучивали» дуэты. Ханты были людьми музыкальными и говорили о музыке совершенно естественно. Время от времени нас приглашали к ним на чай на Олдхэм-стрит. Старшая сестра Эми, Мария Хант, часто подменяла отца на уроках, и я горячо ее любила. Мне она казалась красивой и доброй, и она приносила мне всевозможные образцы для копирования. Забуду ли я когда-нибудь то блаженство, с которым выписывала каплю росы на пурпурном вьюнке, кропотливо нанося краску мельчайшими точками на бристольский картон? Мои глаза были слепы ко всей вымученной натянутости таких работ, столь сильно я была очарована самой магией техники.
Как научиться переносить на бумагу или холст лучшее из того, что ты знаешь, то, что, как тебе кажется, ты видишь, — вот то, в чем нуждаются и в чем находят радость все художники. В последующие годы мне пришлось от многого отучиться или же изменить подход, не перечеркивая прошлого; поверхностный стиль тех дней — а каким приторным, плоским и фальшивым он казался — был мне совершенно ясен. Но сквозь него я видела настоящий вьюнок и настоящую каплю росы, и именно очарование этого видения и упоительный труд в попытках выразить его делали те мгновения поистине золотыми.
У мисс Марии Хант была еще одна сестра, мисс Эмма, которая казалась мне даже более красивой. Полагаю, она почти или вовсе не занималась этими миленькими, кропотливыми копиями. Она была очень мила. Думаю, она должна была обладать невероятным обаянием, ибо в целом это была восхитительная семья. Мне кажется, мое первое личное осознание того, что такое истинная культура, утонченность и талант, произошло именно в их скромно обставленном, лишенном всякой богемности доме. Они устраивали дружеские вечеринки, но ни о какой роскоши там не было и речи. Брат Эми, Альфред, в котором она души не чаяла, обычно присутствовал на них и проникся ко мне мальчишеской симпатией, хотя тогда я об этом и не подозревала. Несколько лет спустя, когда мне было около шестнадцати, он прислал мне свою поэму, за которую в тот год получил Ньюдигейтскую премию в Оксфорде, а также прелестный небольшой карандашный набросок. Впоследствии, когда он стал весьма уважаемым художником, многие, возможно, забыли, что он обладал еще и выдающимся литературным даром, развитие которого могло бы стать занятием столь же ему близким, но, возможно, и более успешным, чем выбранный им путь. Две мои сестры не захотели становиться ученицами мистера Ханта, но разделяли мою симпатию к этой семье.
Я не могу отделаться от мысли, что подавляющий авторитет критики мистера Рескина навредил творчеству Альфреда Ханта, почти вынудив молодого художника стремиться угодить Рескину, вместо того чтобы следовать собственным художественным склонностям. Как я уже говорила, мое собственное художественное чутье было совершенно противоположно взглядам мистера Рескина, но ведь художники и музыканты — все, кто творит умом и сердцем, — постоянно меняют свои точки зрения. Так поступают все люди, все народы и расы — медленно или быстро, в зависимости от того, находится ли эволюция в активной или в более заторможенной фазе. Все движется, растет, ширится или отступает; жизнь всегда живет внутри самой себя благодаря росту. Эта безапелляционная критика почти заставила Альфреда Ханта придерживаться тех стандартов и того стиля в Искусстве, которые так превозносил мистер Рескин. А ведь Ханту следовало бы взбунтоваться.
Позже, когда мне было около восемнадцати или девятнадцати лет, я получила от него еще один рисунок и еще одно стихотворение. На сей раз это была не призовая поэма, а стихи, идущие от самого сердца, в которых он давал понять, что я — та жизненная цель, к которой отныне будут устремлены все его помыслы и усилия. Стихотворение привело меня в полный восторг, однако, в силу моей от природы бесстрастной натуры (поскольку мои собственные чувства не были затронуты сколько-нибудь глубоко), я скорее восхищалась самой формой стихов, нежели осознавала их смысл. Весьма опрометчиво, но не без гордости за брата моей подруги Эми, я показала послание своей тетушке, мисс Джейн Лейс, которая незадолго до того взяла на себя управление домом моего овдовевшего дяди (ее брата). Она лишь пробежала его глазами и, процедив: «Сын твоего учителя рисования — весьма дерзкий молодой человек», бросила письмо в пылающий камин, прежде чем я успела его спасти. При этом она добавила: «Разумеется, тебе не следует обращать на этот вздор никакого внимания, а тем более отвечать на него». Я ничего не ответила, но вышла из комнаты, сгорая от глухого негодования. Этот случай заставил меня с тех пор начать полностью закрывать свою душу от многих окружавших меня людей. Должна заметить, что третий рисунок, присланный мне А. У. Хантом — вид на замок Драхенфельс на Рейне, — я тетушке Джейн не отдала. Я хранила его всю жизнь, пока он не сгорел вместе с другими моими вещами во время пожара в Эдинбурге. Это был прекрасный карандашный рисунок, совершенно лишенный того бледного и кропотливо-вымученного стиля «Альманаха красавиц», в котором был выполнен первый набросок, сопровождавший его призовую поэму. Несколько лет спустя он женился на даме, обладавшей, судя по ее романам, большим литературным даром. Их дочь Вайолет [Хант] — настоящий гений, но, к моему сожалению, в Лондоне мы с ней так и не встретились. Я никогда не слышала, чтобы ее отец достиг особых высот в своей карьере; казалось, он отдалился от широкой художественной жизни.
Когда я вспоминаю о собственном образовании — то есть обо всем том образовании, которое в мое время считалось достаточным для юной девушки, — в зрелые годы меня глубоко огорчала мысль о том, как часто самое лучшее время в жизни женщины, от пятнадцати до двадцати пяти лет, тратится впустую. А ведь это именно те годы, когда следует обогащать свой ум великими творениями старых мастеров и поэтов, изучать настоящую литературу и тренировать память, заучивая бессмертные слова великих национальных мыслителей. В юности ни в коем случае нельзя заниматься ничем иным, кроме как питать свой интеллект. Только тогда в нем будет накоплена пища, суть которой сможет постепенно усваиваться в последующей жизни. Интеллект расширяется, а разум крепнет, впитывая великие истины, которые в свой срок расцветают и приносят плоды. Если литературная или художественная жизнь начинается рано, она стартует с гораздо более высокой ступени и с куда более богатым багажом знаний в том случае, когда в юности ученик был хорошо начитан в славной Философии того, что именуется Гуманизмом и Классикой. И тогда, и сейчас мы пресыщены сырой современной философией, превратно понятым мистицизмом и материями, публиковать рассуждения о которых писателям не следовало бы отваживаться без более глубокого знания предмета — того самого предмета, за который они берутся со столь непререкаемым авторитетом и столь же вопиющей некомпетентностью.

