Читать книгу Памятные записки. Воспоминания художницы и писательницы (Изабель де Штайгер) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Памятные записки. Воспоминания художницы и писательницы
Памятные записки. Воспоминания художницы и писательницы
Оценить:

5

Полная версия:

Памятные записки. Воспоминания художницы и писательницы

Наша молитва должна быть светлой и полной надежды: «Даруй нам разумение, дабы положить конец нашим ошибкам».

ГЛАВА I. МОИ ПРЕДКИ

Я начинаю эти записи 18 ноября 1911 года. Мне следовало бы заглянуть в астрологические альманахи Рафаэля или Задкиеля, чтобы проверить, благоприятна ли эта дата. Тем не менее я рискну, ибо чувствую сильное желание начать. Я все откладывала и откладывала это дело, но, поскольку мне уже семьдесят пять, я должна начать сейчас, либо не начинать никогда.

Я родилась 28 февраля 1836 года, в воскресенье, в Ливерпуле, в доме номер 2 по Каннинг-стрит. Несомненно, многие люди начали свою жизнь в тот же день, в том же самом городе (хотя тогда Ливерпуль еще не имел статуса «сити»), но я не встречала никого из них, поэтому ограничусь главным образом своей собственной историей, поскольку это единственное, о чем я действительно знаю достаточно много.

Я не намерена вдаваться в пространные рассуждения о своем детстве, ибо не думаю, что вполне «родилась» до тех пор, пока мне не исполнилось около тридцати шести лет. Это может показаться поразительным заявлением, но, вероятно, многие поймут, что именно я пытаюсь передать, опираясь на собственный опыт. Разве они не чувствовали, не видели и не обдумывали многое из того, что казалось совершенно не связанным с их окружением? Разве они также не осознавали свою неспособность ясно сформулировать те смутные выводы и умозаключения, которые они интуитивно извлекали из окружающей обстановки? Разве не продолжали они задаваться вопросами, скорее пропуская события и их последствия через свои чувства, нежели фиксируя их в уме; лишь наблюдая за людьми и связывая их с мыслями и событиями, словно фантасмагорию, медленно проплывающую перед их взором?

Разум часто неспособен сосредоточиться и войти в свою еще не проложенную колею, и происходит это не от недостатка интереса, а от его чрезмерного наплыва в то время, когда мозг еще недостаточно развит, чтобы осознать свои задачи и возможности. Тогда я и не помышляла об Эволюции! Сейчас мне семьдесят пять, и я только учусь управлять своим наслаждением и интересом к Природе и Философии — а также к интересным или неинтересным людям. Я люблю Искусство, Науку и, превыше всего, Философию, больше, чем когда-либо.

Многие могут обнаружить здесь точное отражение того, что происходит в их собственном уме. Те натуры, которые от природы склонны к критичности, внимательны к деталям, обладают точной памятью на слова, а не на идеи, и оценивают большинство вещей с заранее определенной точки зрения, обычно взрослеют очень быстро и остаются такими же умными или такими же глупыми (в зависимости от обстоятельств) всю свою жизнь. По своей природе они — аристотелики современной школы, которая лишь так недавно решила взяться за поиски и исследования истинного значения Реального и Идеального.

Помню, когда мне было около девятнадцати, я размышляла: если бы все сложилось иначе, я могла бы стать музыкантом, натуралистом, ученым, врачом, путешественником, писателем или художником. Профессию художника я ставила на последнее место, так как чувствовала, что она вбирает в себя все остальное, и именно она оказалась тем призванием, для которого я, вероятно, и была рождена. Но, хотя я знала, что Искусство — моя судьба, я чувствовала тягу и способности ко всем остальным занятиям, и мне хотелось бы попробовать себя в роли натуралиста. Это может прозвучать возмутительно тщеславно, но теперь я думаю, что это был просто всплеск воспоминаний о прошлых жизнях, хотя тогда я ничего не знала об учении о реинкарнации.

Я думаю, что большинство людей искусства испытывают подобные чувства — те, кто пишет картины, кто сочиняет музыку, — все, кто трудится в этом мире, стремясь к идеалу, находящемуся за пределами реальных достижений; те, кто редко достигает своей цели, но всегда держит ее перед собой. Эти первопроходцы поймут, что я имею в виду, и осознают, что тщеславие и самомнение просто не могут быть присущи таким натурам. Я чувствовала, что это так, и верю, что это свойственно многим. Теперь, после борьбы длиною в жизнь, я усмирила свой от природы очень импульсивный темперамент, для которого обдуманные действия были самым сложным из всего мыслимого.

Самое первое, что я помню, — это как я стою у большого камина вместе с другими людьми в огромной комнате замка Стипхилл[2]. Кажется, так называлось место в Вентноре на острове Уайт, куда родители отправили меня из нашего дома в Ливерпуле.

Один джентльмен спросил меня, что бы я хотела получить в подарок, и я ответила, что хотела бы получить «долю» в том музыкальном инструменте, который дарили его детям. Этот вопрос, мой ответ и то, что за этим последовало, — и есть мое самое раннее воспоминание. Этот джентльмен, сэр Чарльз… был ко мне очень добр, но остальные рассмеялись, и кто-то сказал: «Но ты не сможешь забрать это с собой, ведь ты пришла попрощаться». Впрочем, в моей памяти сохранилось лишь великолепное чувство радости от прикосновения к чему-то музыкальному.

Слово «музыка» (music), как и слова «горностай» (ermine) и «кармин» (carmine), всегда вызывали во мне совершенно особый трепет — в особенности «кармин». Если я повторяла это слово про себя больше одного-двух раз, у меня возникало очень странное чувство, похожее на легкую дурноту — странное, но весьма приятное. У меня была маленькая акварельная плитка кармина. В священном благоговении я почтительно называла ее «тот самый цвет».

Слова «музыка» и «музыкальный» производили на меня похожий эффект. Я не думала о какой-то конкретной мелодии или инструменте, но когда я видела или слышала слово «музыка», я ощущала ту же невыразимую сладость, которая и была музыкой. Звучание английского слова ermine (горностай) и шекспировского имени Hermione (Гермиона) вызывало такое же ощущение. В связи со словом ermine я никогда не думала о мехе, хотя и слышала, как наша няня называла так мамину меховую накидку.

Спустя годы, когда я стала изучать то, что можно назвать герметическим учением, и познакомилась со словом Hermes (Гермес), я задавалась вопросом: нет ли какой-то скрытой оккультной связи в этих похожих, хотя и не идентичных звуках?

Как бы то ни было, к моим детским словам отнеслись всерьез и наделили меня «долей» в музыкальном инструменте — долей абстрактной, ибо она так и не материализовалась, и у меня осталось смутное чувство, что я безвозвратно что-то потеряла.

Следующее, что я помню, — это как нашей няне принесли весть о смерти моей матери. Полагаю, мне тогда было пять лет.

Моя мать умерла через неделю или две после рождения своего седьмого ребенка. Она вышла замуж в семнадцать и умерла в двадцать семь. Она была младшим ребенком полковника Гектора Лохил-Камерона. Ее мать была второй дочерью доктора Верни Ловетта, настоятеля Лисморского собора в графстве Уотерфорд, младшего брата сэра Джонатана Ловетта, баронета из Лискомб-парка, Бакингемшир. Полагаю, что свой импульсивный характер я унаследовала от деда и бабушки.

Когда дед был еще прапорщиком в своем полку, расквартированном в Йоле, он сбежал с моей бабушкой; ему было девятнадцать, а ей семнадцать! Полагаю, обе семьи — одна на острове Малл, а другая в графстве Уотерфорд — были одинаково раздосадованы. Брак, хотя и заключенный по любви, не был особенно счастливым. Мой дед, участвовавший в Пиренейских войнах, подолгу отсутствовал дома, поэтому бабушка жила в основном в Лисморе. Думаю, эта семья представляла собой не самую гармоничную смесь национальностей. У моей бабушки было шестеро детей. Ее старшая сестра, моя двоюродная бабушка Фрэнсис Ловетт, отступила от привычных правил и вышла замуж за мистера Эштона Йейтса, ливерпульского купца, проживавшего в Лондоне. В те времена это был весьма смелый шаг. Он был настоящим «королем коммерции» во всех смыслах, но обладал характером, совершенно не подходившим его жене, которая, к сожалению, сильно его недооценивала. Она отличалась тяжелым нравом человека, наделенного некой долей гениальности, но не нашедшего утешения в реализации своего таланта. Это была очень красивая, властная женщина, прожившая долгую жизнь. В семье было три брата: Эштон, Джозеф и Ричард Йейтсы, и все они были людьми способными. Джозеф был дедом Генри Йейтс-Томпсона, сына Сэмюэла Томпсона.

Однажды моя бабушка приехала со своим мужем, полковником Камероном, навестить его родственников в Ливерпуле. Они остановились в их доме на Парламент-стрит (сейчас там находится Самаритянская больница, напротив конца Хоуп-стрит), который принадлежал мистеру Ричарду Йейтсу, впоследствии подарившему Ливерпулю Принсес-парк. Миссис Эштон Йейтс привезла с собой одну из своих ирландских племянниц, мою мать, и там она познакомилась с моим отцом, Джошуа Лейсом, молодым двадцатисемилетним солиситором, за которого вскоре вышла замуж.

Мой дед, полковник Камерон, умер в Лисморе от последствий ранения, полученного в одной из Пиренейских войн. Вскоре после этого бабушка распродала имущество и покинула свой дом, так как ее сыновья (мои дяди) благополучно устроили свои карьеры в церкви и в армии. Младший сын — единственный, кто занялся коммерцией, — потерпел сокрушительный крах и отплыл в Австралию, где в те времена человек быстро исчезал бесследно, что и произошло в его случае.

Брак моих родителей был заключен по любви, но их семьи совершенно не подходили друг другу. Мой дед Лейс был ведущим солиситором, одним из старейших и самых уважаемых в Ливерпуле. Я уверена, что он, будучи человеком очень суровым и чопорным, был при этом превосходным юристом; кем еще — я не знаю. Он жил в загородном доме в Гейтакере, в нескольких милях от Ливерпуля. В то время между этим местом и самим городом пролегала обширная полоса сельской местности. Мои тетки, его дочери, принадлежали к старой школе: носили шелка и привыкли к обилию прислуги. Они воспринимали подобные вещи как должное, ведь их предки жили так из поколения в поколение. Интересно, что бы они подумали о всеобщем братстве? Теперь я вижу, что в те дни социальное сознание ливерпульских «верхних десяти тысяч» почти поголовно спало. Мои родители, тетки и дядья — все они, казалось, принимали как «волю Божью» тот факт, что они богаты по праву наследования, в то время как другие прозябают в нищете. Подобные люди считали само собой разумеющимся, что они должны жить в больших домах, другие люди — в домах поменьше, а третьи — в еще меньших, пока доходы не исчезали вовсе, и тогда эти люди превращались в ту, иную расу — «бедняков».

Разумеется, торговцы и лавочники были для них совершенно иной расой, с иными семейными устоями. Должна, однако, заметить, что ливерпульские «верхние десять тысяч» той эпохи отнюдь не были теми богатыми нуворишами, которых часто описывают в литературе; ведь в большинстве случаев основатели семейств были дворянами по рождению — младшими сыновьями из еще не обедневших знатных родов Ланкашира и Чешира. Местная земельная аристократия тогда была богата, и во многих случаях младшие сыновья приезжали в Ливерпуль с деньгами и университетским образованием. Растущий город с его увеличивающимся торговым флотом предлагал прекрасные возможности для деятельных натур. Они приезжали, оседали и процветали в Ливерпуле. Некоторые, быстро приумножив свое состояние, переселялись в соседнюю сельскую местность и возвращались к социальным привычкам своих предков. В этих привычках не было ничего предосудительного; это были истинные манеры благородного сословия, с мировоззрением и идеалами, присущими всем людям ранневикторианской эпохи. Ливерпульские купцы нередко заключали браки за пределами Ливерпуля, выбирая пару из своего же социального круга.

Но я должна вернуться к истории моих родителей, которые поселились в своем городском доме номер 2 по Каннинг-стрит, в самом конце Гамбье-Террас. В ту пору он еще не был обезображен современной кирпичной пристройкой с торца, выполненной в совершенно ином стиле, нежели задумывалось архитектором. Тот планировал возвести нечто вроде двойного центра из двух особых каменных домов, продолжив эту линию застройки в том же стиле до конца Хаскиссон-стрит, чтобы ее фасад выходил на юг и повторял облик северного конца Каннинг-стрит. Но эпоха больших городских особняков подошла к концу в 1840 году, и несколько лет спустя пустырь с недостроенными домами попал в руки дельцов; в результате линия застройки была завершена в совершенно ином стиле. В середине викторианской эпохи представления о городском планировании были весьма хаотичными. Мало кто заботился о единстве, стиле или общем впечатлении, а к будущим последствиям проявляли в высшей степени эгоистичное безразличие. Этот период с архитектурной точки зрения был поистине позорным: на первое место ставились удобство, комфорт или прихоть каждого отдельного строителя или домовладельца.

Мой отец был человеком высокой культуры. У него была большая библиотека, полная весьма ценных изданий классических авторов, а также коллекция картин «старых» и современных мастеров, фарфор, скульптура, резные изделия и предметы из слоновой кости. В те дни не было принято использовать драпировки из искусственных тканей в декоративных целях — только строгие портьеры из добротных материалов. Всякая подделка или примесь в шелке, бархате или других дорогих тканях считалась недопустимой. Люди жили среди мебели от Чиппендейла и Хепплуайта, но мало что понимали в этих вещах, которые в тот период считались суетными и «мирскими»! Существовали, однако, краснодеревщики, которые в своих тихих мастерских создавали очень добротную и тщательно отделанную мебель из красного дерева. Однако в период с 1829 по 1850 год правильными материалами для гостиных и библиотек считались палисандр и черное дерево, тогда как дуб воспринимался как нечто деревенское, подходящее только для коттеджей. Сосну не одобряли, но в ходу было много красивой мебели из атласного дерева с инкрустацией.

В то время все было лучшим в своем роде, и лишь после Всемирных выставок 1851–1861 гг. рука ремесленника стала терять свое мастерство, и дешевая, низкокачественная мебель самого дурного вкуса постепенно стала обычным делом. В те дни о покупке подержанной мебели даже не помышляли; обладать новыми вещами было главным желанием. Домашние распродажи случались крайне редко и проводились лишь в случае острой необходимости, обычно после смерти владельца, не оставившего наследников; в противном случае это сочли бы позором. Люди, как правило, всю жизнь жили в одном и том же доме, с одной и той же мебелью, которая частично или полностью передавалась родственникам, и было совершенно не принято отдавать какую-либо ее часть другой семье.

До женитьбы мой отец совершил то, что тогда называлось «Гран-туром». Из Ливерпуля в Гавр он отправился на парусном судне, оттуда на дилижансе в Париж, а затем — также на дилижансе — в Италию. В Швейцарию тогда ездили немногие, но моя двоюродная бабушка, миссис Эштон Йейтс, побывала и там. Она была в своем роде эдакой леди Морган и написала отчет о своих путешествиях в трех томах, переплетенных в телячью кожу. Семья совершенно пренебрегала этими записями, и впервые я увидела их на старом букинистическом лотке на Портленд-роуд в Лондоне около 1879 года. Как ни странно, в одном из этих томов я нашла описание ее визита к «благородному семейству де Штейгер из Риггисберга, Берн», который состоялся благодаря женитьбе ее близкого родственника, ирландского помещика, на мадемуазель де Штейгер.

Пребывание в Швейцарии в 1815 году почти не оставило следов в переписке. Мистер Пиготт, известный как Пиготт из Капарда, графство Кингс, женился на мадемуазель де Штейгер, младшей сестре моего будущего свекра; поэтому, когда я впервые встретила своего мужа в Ливерпуле, я с удивлением обнаружила, что у него есть тетушка Пиготт, которая доводилась моей матери двоюродной сестрой.

Родственники моей матери принадлежали к евангелической церкви — как и все ирландские протестанты. Одна же из ливерпульских сестер моего отца вышла замуж за сына историка Роскоу; но этот брак, хотя и заключенный по обоюдному согласию семей, с религиозной точки зрения рассматривался как несчастье. В юности мне было хорошо знакомо как гласное, так и негласное мнение о том, что ни один унитарий не может быть «спасен». Я и сама так считала, и когда во время моей первой поездки за границу в возрасте двадцати лет я сентиментально влюбилась в одного унитария, сама мысль о браке с ним казалась мне невозможной — примерно так же, полагаю, как ранний христианин усомнился бы и побоялся заключить брак с язычницей. Моей единственной мыслью было обратить его в свою веру с помощью нескольких цитат из Библии. Но ни он, ни я так и не подверглись этому испытанию, поскольку после его первых визитов в дом моего дяди Лейса мы больше никогда не встречались.

Он был хорошим музыкантом и играл то, что тогда казалось мне идеальной музыкой — «Песни без слов» (Lieder ohne Worte) Мендельсона[3]. Мне казалось, он играет божественно, и я горько сокрушалась о том, что столь замечательный музыкант — унитарий! В те дни для мужчины было большой редкостью играть на фортепиано, хотя большинство дам играли, и, как правило, очень скверно. Музыка, за исключением профессиональной среды и концертов, мало культивировалась. Девочек в семье обучали; мальчиков — никогда. Они, как правило, относились к этому с полным пренебрежением.

Я начала жизнь с глубоко личной религиозной склонностью, но без какой бы то ни было тяги к той преданности Церкви и духовенству, которая обычно столь характерна для девичества — мне никогда не нравилось ни то, ни другое. К сожалению, мой опыт показывал, что все встречавшиеся мне священнослужители не дотягивали до установленного мною стандарта. Ни разу за все те многочисленные случаи, когда я влюблялась, предметом моих чувств не становился викарий! С сожалением должна признать, что я всегда была влюблена в некоего абстрактного идеального мужчину, но никогда не позволяла своим непостоянным привязанностям надолго задерживаться на ком-либо конкретном. Поэтому они быстро проходили. На самом деле ни один из встреченных мною мужчин не имел для меня реального значения, потому что я никогда не встречала того, кто стал бы для меня хоть малейшим воплощением моего идеала. Тот факт, что мужчина был женат или помолвлен, являлся для меня столь абсолютным и непреодолимым барьером, что мысль связать с ним романтические чувства едва ли могла зародиться в моем уме, а свободного для себя мужчину я тогда еще не встретила.

Мой идеал представлял собой смесь Фаддея Варшавского, чьей внешностью и поступками, описанными мисс Джейн Портер (популярной в то время романисткой), я так восхищалась; Альберта фон Рудольштадта из «Консуэло» Жорж Санд; и принца Альберта, которого я инстинктивно боготворила. Его часто и крайне несправедливо называли «педантом и святошей», но я думаю, что он был поистине умным, широких взглядов человеком высочайших моральных качеств, питавшим сильную склонность к искусствам и ремеслам. Отсюда и возникла идея Всемирной выставки 1851 года, которая была настолько хороша, насколько это вообще было возможно в столь хаотичный для искусства период. Это был лишь маленький набухающий росток, слабый сам по себе и ныне несправедливо высмеиваемый; но из него выросло могучее древо Возрождения, цветущее на протяжении пятидесяти лет, закат которого мы наблюдаем в той путанице, что царит во всем, связанном с искусством в нынешнем, 1911 году от Рождества Христова.

Музыка, поэзия, живопись, скульптура и литература — все оказалось затронуто этой болезнью! То, что прежде считалось канонами или принципами искусства и, следовательно, было обязательным, сменилось уродством и полным отрицанием всяких правил. Сегодняшнее Искусство, похоже, означает лишь случайное создание чего-то из глубин «внутреннего сознания», прямо как в случае с тем немцем из старого анекдота, который детально описывал верблюда, выведя его образ из собственного сознания, хотя никогда в жизни его не видел! Эти хаотичные почеркушки и мазня теперь воспринимаются как подлинная спонтанность единственно истинного художника, который лепечет, как дитя, в то время как старшие взирают на него и твердят: «Смотрите, какой гений!»

Дело в том, что сегодня ощущается столь острая нехватка интеллектуальных критериев и стандартов почти во всем, во что верят сами старшие, что пустота выдается за полноту, тишина — за звук; и в результате наступает смерть.

ГЛАВА II. РАННИЕ ГОДЫ

Во времена моего детства верхняя часть Ливерпуля примыкала почти к самой сельской местности, и жизнь там текла по-деревенски. Мой отец, будучи младшим партнером, редко появлялся в конторе. Фирма, в которой он состоял, до сих пор существует под вывеской «Laces» на Касл-стрит. Возможно, причина, по которой он не питал ни малейшей склонности к своей профессии и не находил в ней удовольствия, крылась в том, что сейчас принято называть «художественным темпераментом». Он был лишен той деятельной жилки, что побуждает к активному труду. Должно быть, он проводил время в праздных мечтах, покупая книги, картины и скульптуры вместо того, чтобы заниматься делами, и жил без какой-либо ясно очерченной цели. Он скончался в возрасте сорока семи лет, так и не оправившись от горя после потери жены и с негодованием отвергая все бестактные попытки родственников устроить его семейное счастье через новый брак. По сути, он заперся в четырех стенах с тремя младшими детьми, слугами, охотничьими лошадьми, картинами и книгами. Полагаю, что ранняя смерть моей матери нанесла его натуре непоправимый удар, и я уверена, что господствующая евангелическая религия его консервативной семьи не приносила ему ни интереса, ни утешения. Упоминавшийся ранее брак одной из его сестер с мистером Эдвардом Роскоу, сыном историка Уильяма Роскоу, не вызвал у него ничего, кроме равнодушия к богословским спорам между унитариями и евангелистами.

Нас, троих девочек, отдали в дневную школу в доме номер 11 по Перси-стрит, которую содержали три старые девы — сестры Хэкни. В те времена «содержание пансиона для юных леди» было единственным спасением от нищеты для многих одиноких и забытых женщин, независимо от того, обладали они нужной квалификацией или нет. Не знаю, какое положение занимали сестры Хэкни прежде, но старшая «мисс Хэкни», у которой, как мы полагали, вообще не было имени, преподавала географию и грамматику Линдли Мюррея. Мисс Сара учила нас чистописанию, истории и арифметике вплоть до деления в столбик. Она также «преподавала» нам поэзию: иными словами, мы заучивали наизусть определенные отрывки из «Чтеца-декламатора» Шеридана Ноулза. У меня была плохая память на слова — этот досадный недостаток сохранился у меня на всю жизнь. Я могу вспомнить лишь те стихи, что выучила еще девочкой; и я не испытываю ничего, кроме глубочайшей благодарности к системе «Memoria Technica» Грея, которая помогала моей памяти удерживать исторические даты. Моя слабая память всегда была для меня серьезным препятствием, ведь я любила поэзию, но постоянно забывала слова. Я убеждена, что люди, обладающие хорошей словесной памятью, часто обделены зрительным воображением. Что касается меня, я отчетливо видела сцены, которые воспевал поэт, но не могла дословно вспомнить те выражения, которыми он писал свои картины.

Третья сестра, мисс Элис Хэкни, преподавала нам «музыку, пение и обращение с глобусами»; на деле это означало, что каждую пятницу в четыре часа пополудни мы кружили вокруг глобусов и глазели на них, а когда наставал черед небесного глобуса, мисс Элис вращала его, обучая нас тому, что она называла «астрономией, или значением звезд». Само слово «глобусы» приводило меня в восторг. Я обожала рисовать карты и досконально знала географию Британских островов и тогдашней Европы. Я представляла ее зрительно: я могла по памяти нарисовать любую ее часть, с величайшей точностью нанося главные города, реки, горы и очертания берегов. Мне кажется, ошибка старых методов обучения заключалась в том, что ученика слишком часто заставляли делать строго по системе то, что ему лучше всего удавалось интуитивно. И по сей день разглядывание любой карты доставляет мне огромное удовольствие; я люблю ориентироваться в пространстве, ведь память некоторых людей живет в их глазах.

Полагаю, здоровье мисс Элис Хэкни пошатнулось, либо она не сошлась характерами со своими двумя старшими, властными и напрочь лишенными музыкального слуха сестрами. Вероятно, по какой-то из этих причин разрыв стал неизбежен, и она переехала в коттедж «за рекой» — так в общем называли все населенные пункты на полуострове Уиррал. С тех пор я не раз пыталась отыскать это место, ведь в 1846 году Рок-Ферри был поистине очаровательным сельским уголком.

Я могу вспомнить один-единственный день, когда наши две няни по приглашению мисс Элис отвезли нас к ней на чай. В памяти осталось немногое: помню лишь, как мы пересекли Мерси на маленьком колесном пароходе (похожем на нынешние багажные паромы), с которого весельная лодка высадила нас на слип; по нему мы вскарабкались на песчаный берег, ступая по мокрым камням, среди груд водорослей, сетей и швартовых канатов, привязанных к огромным железным кольцам. Мне припоминается сад, полный цветов, отделенный от берега лишь живой изгородью, и соломенная крыша настоящего деревенского коттеджа, хотя в те дни в таких домиках не было недостатка нигде. Что еще там было и как выглядели окрестности, я не припомню, но знаю одно: там жила мисс Элис, и она угощала нас клубникой со сливками в белых чашках с блюдцами прямо в саду, перед которым расстилался желтый песчаный берег, усыпанный комьями водорослей.

bannerbanner