
Полная версия:
Виктор — Отставной Солдат. Часть IV. Чёрная марка
Скорев пошёл дальше.
Дом Корвезе он нашёл по вывеске. Каменный, узкий, высокий, с балконом, с гербом над дверью — голова мавра в тюрбане и три звезды. Дверь — дубовая, окованная. Закрыта.
— Сегодня не примут, — сказал Каспар. — Пепельная среда. Банкиры в пепельную среду не принимают. Им нельзя смотреть на деньги до обедни.
— А после?
— А после — тоже нельзя, — сказал Каспар. — Только им это никто не говорит.
Скорев постоял у двери.
Две тысячи семьсот. За этой дверью. По векселю. К Благовещению. Сорок три дня.
— Завтра, — сказал он.
Еврейскую улицу он увидел издали — по цепи. Цепь лежала поперёк улицы, у входа: толстая, ржавая, на двух столбах. Днём — опущенная, на мостовой. На ночь — поднимают и запирают. Как в Штальберге. Как везде.
За цепью — дома. Такие же, как везде, только окна уже, двери — крепче.
Скорев не пошёл туда. Посмотрел и пошёл дальше.
Мост.
На мост вели с левого берега широкие ворота в стене, а потом — улица. Настоящая улица: дома по обе стороны, двухэтажные, с лавками внизу, — лавки менял, ювелиров, золотых дел мастеров, часовщиков. Дома стояли прямо на мосту, на арках, и под ногами, под мостовой, где-то внизу, был лёд.
Посередине — башня. Монетный двор.
Ворота в башне — открытые: через них шла дорога. Но сбоку от ворот — дверь. Железная. Закрытая. У двери — двое в чёрном с жёлтым, с алебардами. И над дверью — орёл. Чёрный, двуглавый, каменный.
Скорев остановился напротив двери.
Он не знал, зачем остановился. Стоял и смотрел на дверь. На орла. На двоих стражей.
Рука сама пошла за пазуху. Он остановил её. Не здесь.
— Экселенц, — сказал Каспар.
— Иду.
На правом берегу, сразу за мостом, у самого въезда, — дом. Двухэтажный, узкий, каменный низ, верх в клетку. Над дверью — вывеска: круг, а в круге — стрелка. Часы. Вывеска облезла, стрелка показывала на двенадцать.
— Дом у Монетного моста, — сказал Каспар. — Бывшая мастерская. Часовщика. — Он помолчал. — Того самого, экселенц. Который сделал часы епископу Штальбергскому. Восемь лет назад. И умер.
Скорев постучал.
Открыл слуга. Тот самый — в буром, — что приезжал в Ольхово с письмом. Посмотрел на Скорева. Узнал. Отступил.
Внутри были часы.
Скорев увидел их сразу, как вошёл, — и не сразу понял, что видит. Мастерская: длинная комната, низкая, с окнами на реку. Верстаки — пустые, в стружке, в пыли. На верстаках — инструменты: тиски, напильники, маленькие молоточки, щипчики, лупы. И по стенам — часы. Дюжина. Высокие, в резных деревянных футлярах, как у епископа. Маленькие, настольные, медные. Висячие, с гирями на цепочках. Все — стоят.
Все показывали разное время. Одни — три. Другие — десять. Третьи — без четверти семь. Ни одни не тикали. Ни один маятник не качался. В комнате было тихо так, как бывает тихо только там, где должно тикать.
Посреди этой тишины, в кресле у окна, сидел Мангольд.
Толстый — не рыхлый, плотный, как бочка. В буром. В бурой шапке. Сонные голубые глаза. Перед ним на столике — стекло в медной оправе на цепочке, чернильница, бумаги.
Он поднял глаза на Скорева. Сонные. Потом — не сонные. На вздох.
— Вы рано, — сказал Мангольд.
— Мы шли быстро.
— Я вижу. — Мангольд посмотрел на пепел у него на лбу. — И уже помолились. — Он показал рукой на скамью у стены. — Садитесь. Вы и господин писарь. — Он посмотрел на Пауля в дверях. — А этот пусть стоит, где стоит. Его всё равно никто не видит.
Пауль остался в дверях.
Скорев сел. Каспар — рядом, на край.
Скорев посмотрел на часы.
— Они стоят, — сказал он.
— Стоят, — согласился Мангольд. — Я не завожу.
— Почему?
— Не люблю, когда считают за меня. — Мангольд пожал плечами. — Часовщик умер. Восемь лет. Вдова продала дом с часами — никто не хотел покупать часы, все хотели дом. Его милость купил для меня. Дом — у моста, у монетного двора, окна — на реку, всё видно. А часы — так. Стоят. — Он посмотрел на высокие, в резном футляре, у двери. — Вот эти — близнецы тех, что у епископа. Он сделал двое. Одни продал. Другие не успел.
Скорев смотрел на часы-близнецы. На неподвижный маятник за стеклом. Медный диск.
«Люди врут — часы нет», — сказал епископ.
Часы тоже врут, подумал Скорев. Если их не заводить.
— Вы мне написали, — сказал Скорев.
— Написал, — согласился Мангольд. — Его милость желает видеть. — Он помолчал. — Не сейчас. После воскресенья. У его милости сейчас — пост, капитул, архиепископ, нунций, маршал. — Он загибал толстые пальцы. — Всё сразу. Как всегда в пост.
— Листы?
— В палате, — сказал Мангольд. — Девятнадцать. Я отдал их магистру Дорну. Старшему аудитору. Под запись. — Он посмотрел на Каспара. — Он смотрел на вашу руку, господин писарь. Долго. Сказал: хорошая рука. Сказал: такую руку я бы взял в палату.
Каспар покраснел. Скорев видел — первый раз.
— А марка? — сказал Скорев.
Мангольд посмотрел на него. Долго. Сонно.
— Марку, — сказал он, — вы покажете его милости. Не мне. — Он помолчал. — Я вам говорил — не показывайте. Никому. Вы не показывали?
— Нет.
— Это хорошо, — сказал Мангольд. — В этом городе — особенно не показывайте.
— Что это?
— Его милость скажет, — сказал Мангольд. — Не я.
Скорев смотрел на него.
— Вы знаете, — сказал он.
— Знаю, — согласился Мангольд. — Я много чего знаю. — Он вздохнул — тяжело, с присвистом. — Я вам скажу другое. Что знаю и что можно.
Он загнул палец.
— Первое. Письмо ротмистру фон Кёницу. На заставе под Штромбергом. Без подписи. Простая печать, гладкий воск. «Не держать долго. Нужны в Штальберге к Сретению». — Он посмотрел на Скорева. — Это моё письмо.
Тишина.
Скорев думал, что это — Грау. Все думали. Грау берёг его до Сретения, как гуся к празднику. Грау — и ещё кто-то, кто писал на заставу.
— Зачем? — сказал Скорев.
— Затем, что его милости нужен был свидетель, — сказал Мангольд. — Живой. В Штальберге. К Сретению. Чтобы видел, что будет в соборе. — Он помолчал. — И вы увидели. И граф жив. И его милость это знает — от меня.
Скорев молчал.
Он думал: Грау берёг его, чтобы повесить на него мальчика. Мангольд берёг его, чтобы он увидел. Двое берегли — для разного. Он думал, что один. Он ошибся в счёте.
— Второе, — сказал Мангольд. Загнул ещё палец. — Томасова ночь. Брод под Лерхенфельдом. Вы там резали волков. Тел и пленных было двенадцать, а в вой ушли десять. — Он посмотрел на Скорева. — Вы считали — я знаю, вы всегда считаете. Двое были не волки.
— Один — Грау, — сказал Скорев. — Он ушёл под лёд. И выплыл.
— Один — Грау, — согласился Мангольд. — А второй — мой. В буром. — Он кивнул на слугу в дверях, за Паулем. — Не этот. Другой. Его милость смотрел за волками ландфогта с осени. Мой человек ходил с волками. Он видел, как вы дрались у брода. Он видел, как Грау ушёл под лёд. — Он помолчал. — Он и сказал мне про новый талер мостовому сторожу на Ильме. Через день после Рождества. Потому я и пришёл к вам на второй день нового года и спросил того, кто дал сторожу талер.
Каспар сидел рядом, не дыша. Скорев слышал, как он не дышит.
— Где он? — спросил Скорев. — Ваш человек.
— Умер, — сказал Мангольд. — В Штромберге. В чуму. Пошёл туда за вами. — Он пожал плечами. — Мне было жаль. Он был хороший человек. Тихий.
Скорев сидел.
Он считал. Один у брода — Грау. Второй — человек штатгальтера. Письмо на заставу — штатгальтер. Талер сторожу — штатгальтер узнал на третий день. Мангольд в Штальберге — штатгальтер. Сто тридцать талеров за пробу, тридцать шесть цехинов за бумагу — штатгальтер.
Его вели. С осени. С волков. Двое — с двух сторон. И он думал, что идёт сам.
— Зачем вы мне это говорите? — сказал он.
— Затем, что вы всё равно сосчитаете, — сказал Мангольд. — Лучше от меня. — Он помолчал. — И затем, что здесь вас поведут ещё. Не я. Другие. Я хочу, чтобы вы знали, как это выглядит.
— Как?
— Как помощь, — сказал Мангольд.
Он загнул третий палец.
— Третье. В городе — маршал фон Штайн. Имперский. Старый. Набирает людей — для чего-то, о чём не говорит. Даже его милости не говорит всего. — Он помолчал. — Мальбургских набирает. Старую кость. Кто у де Мортенов служил. Платит вдвое.
— Я слышал, — сказал Скорев. — В корчме, в Ойленхофе.
— Тогда вы слышали правду, — сказал Мангольд. — Не ходите по одному. — Он посмотрел на Каспара. — И вы, господин писарь, — тоже. Особенно вы.
— Почему я? — сказал Каспар.
— Потому что у вас — бумаги, — сказал Мангольд. — Бумаги здесь дороже людей.
Он загнул четвёртый.
— Четвёртое. Мальчишка ваш. Король. — Он посмотрел на Скорева. — Я вам говорил в Штальберге — берегите. Вы не спросили, почему.
— Спрашиваю.
— Рупрехт фон Ротенгерн, — сказал Мангольд. — Рыцарь, которого ваш мальчишка снял на льду под Штромбергом. Болтом в лицо. — Он помолчал. — У Рупрехта двое братьев. Хильдебранд — старший. Ульф — младший. Ульф сидит у нунция в подвале. На Средопостье его сожгут. — Он вздохнул. — А Хильдебранд — в городе. Где — не знаю. У еретиков здесь своя община, на вашем же Плотовом конце, кстати. Хильдебранду нужно трое: брат — живым, серебро — на войну, а мальчишка — мёртвым. — Он посмотрел на Скорева сонными глазами. — Он ищет мальчишку с серебряной птичкой на шее.
Скорев молчал.
— И последнее, — сказал Мангольд. — Пятое. Корвезе.
Он помолчал. Долго.
— На Рыбном рынке говорят, — сказал Мангольд, — что Корвезе платит по письму Бельканти. По вашему векселю. — Он посмотрел на Скорева. — Говорят — раньше срока. Не дожидаясь Благовещения.
— Это хорошо, — сказал Каспар.
— Это — странно, — сказал Мангольд. — Банкиры раньше срока не платят. Никогда. Деньги, которые лежат у банкира до срока, работают на банкира. Платить раньше — это платить своими. — Он посмотрел на Скорева. — Я бы подумал почему. Перед тем как взять.
Скорев посмотрел на часы.
Они стояли. Все. Двенадцать. Каждые — на своём часе.
— Подумаю, — сказал он.
Мангольд кивнул. И опять стал сонным. Совсем.
— Его милость пришлёт за вами, — сказал он. — После воскресенья. Где вы стоите?
— На Плотовом конце. У Нечая.
— У Нечая, — повторил Мангольд. — Это хорошо. Нечай — человек, который знает реку. Здесь это — много. — Он помолчал. — И ещё: на Плотовом конце не любят чужих. Это тоже хорошо. Чужих там видно.
Скорев встал.
У двери он обернулся. Мангольд сидел в кресле у окна, в тишине, среди стоящих часов, и смотрел на реку. На Монетный мост. На башню с орлом.
— Мангольд, — сказал Скорев.
— Да.
— Вы в Штальберге сказали: весёлый день. На Сретение.
— Сказал.
— Он был весёлый?
Мангольд не обернулся.
— Для его милости — да, — сказал он. — Для вас — не знаю. Вы потеряли троих. — Он помолчал. — А я — никого. Мой человек умер раньше. В Штромберге.
Скорев вышел.
Он ходил по городу до сумерек.
Он ходил так, как ходил по Штальбергу в первые дни, — смотрел, считал, запоминал. Где ворота. Где стража. Сколько стражи. Чья.
Правый берег — имперский. Имперский квартал — сразу за мостом, налево: решётка. Высокая, железная, с остриями, вокруг целой улицы. В решётке — ворота, у ворот — караульня, у караульни — шестеро в чёрном с жёлтым. За решёткой — большой каменный дом в три этажа, без украшений, с узкими окнами. Рядом — ещё один, длинный, низкий, с крышей из свинца. Палата, сказал Каспар; спросил у кого-то. Там — книги.
Левый берег — архиепископский. Меллингенский двор — над рекой, на горе: стены, башни, ворота с гербом — красное, белый крест, и на кресте — гончая. Гончая, не ключ. Из-за стен — лай. Много собак. Псарня. Архиепископ, сказали Скореву, охотится. И в пост охотится — на зайца, заяц не мясо, заяц — дичь, на зайца пост не распространяется. Так решил его высокопреосвященство.
И собор.
Собор Святого Ремигия стоял над Соборной площадью — огромный, серый, с двумя башнями, которые Скорев видел с реки. Двери — открыты. Внутри — народ: пепельная среда, весь город с пеплом на лбу.
Скорев вошёл.
Высоко. Холодно. Темно. Свечи. Колонны — как в Штальберге, только выше. Хоры — над входом. Престол — далеко, на возвышении.
За престолом — стена. Белая. В стене — ниша. Глубокая, в рост человека, полукруглая наверху, обведённая резным камнем — виноградными листьями, птицами, ангелами с крыльями. Красиво. Дорого. Старо.
Пустая.
Ниша была пустая. Совсем. Голый камень внутри, тёмный от копоти. Перед нишей, на цепи с потолка, висела лампада. Медная, тяжёлая. Горела.
Скорев встал перед нишей и смотрел.
Рядом с ним стоял пономарь. Старый, лысый, в чёрном. Подливал масло в лампаду — длинной медной ложкой на палке.
— Что здесь было? — спросил Скорев.
Пономарь посмотрел на него. На пепел на лбу. Решил, видно, что паломник.
— Святой, — сказал пономарь. — Ремигий. Наш. Триста лет назад лежал. — Он покачал головой. — Украли.
— Кто?
— Штромбергцы, — сказал пономарь. — В войну. Нордмарк с Оствальдом воевал, а Штромберг тогда за Оствальдом был. Пришли ночью, стражу подкупили и увезли. В серебряном ящике. — Он вздохнул. — С тех пор — пусто. Лампада горит. Триста лет. Ни разу не гасла.
— Ни разу?
— Ни разу, — сказал пономарь. — Я подливаю. До меня — другой подливал. До него — другой. — Он подлил ещё. — Пока горит — святой вернётся. Так говорят.
Скорев стоял.
В Штромберге он видел пустой дубовый остов на престоле — с которого сняли серебро. Здесь — пустую нишу. Там украли серебро и оставили кости. Здесь — триста лет назад — украли всё.
А кости — у него. На Плотовом конце. В мешке у Ансельма.
«Пастве всё равно, в чём лежит святой, — сказал епископ Штальбергский. — Пастве нужно, чтобы лежал».
Здесь не лежал никто. Триста лет. И горела лампада.
Скорев положил пономарю крейцер на масло. И ушёл.
На Плотовой конец он вернулся в темноте.
Во дворе у Нечая горел огонь — под навесом, у лодок. Свои сидели вокруг. Ели — рыбу, печёную в углях, и репу, и хлеб. Бруно ел и смотрел в огонь с таким лицом, с каким смотрят на покойника.
— Пост, — сказал Бруно, когда Скорев сел рядом. — Сорок шесть дней. Рыба.
— Ты рыбу любишь, — сказал Дамиан.
— Люблю, — сказал Бруно. — Когда есть мясо. А когда нет — не люблю.
Нечай сидел у огня тоже. На чурбаке, в стороне, с трубкой — нет, не трубкой, — с ножом, и строгал что-то. Деревяшку. Скорев посмотрел: ложку.
— Лёд, — сказал Нечай. Ни к кому. — Поёт.
Все замолчали.
— Что поёт? — спросил Скорев.
Нечай не поднял глаз от ложки.
— Лёд, — сказал он. — В верховьях. Ночью выйди на реку, ляг ухом — услышишь. Гудит. Тонко. Как струна. — Он строгал. — Рано в этом году. Пойдёт на Страстной. В ночь. Может — раньше.
— Ты это как знаешь? — спросил Дамиан.
Нечай посмотрел на него — прищуренным глазом.
— Я на этой реке шестьдесят лет, — сказал он. — Она мне не врёт. Я её слушаю. — Он помолчал. — Люди не слушают. Люди ставят баржи у моста и думают, что лёд будет стоять, пока им удобно. А лёд пойдёт, когда пойдёт. И всё, что у моста, — возьмёт.
Скорев посмотрел на реку. На тёмный лёд. На баржи у берега, вмёрзшие, большие, с мачтами.
— Возьмёт? — сказал он.
— Возьмёт, — сказал Нечай. — Каждый год берёт. Кто не слушает.
Он дострогал ложку. Посмотрел на неё. Бросил в огонь. Начал новую.
Ансельм сидел в стороне, у стены сарая, на мешке. Он не ел — пост, первый день, Ансельм постился всерьёз: ни рыбы, ни хлеба до вечерни. Скорев сел рядом с ним.
— Я был в соборе, — сказал Скорев.
— Святого Ремигия, — сказал Ансельм. Не спросил — сказал.
— Ты знаешь?
— Знаю, — сказал Ансельм. — Брат Зебальд рассказывал. В Мариенхофе. Он был стар и много знал из старых книг. — Ансельм помолчал. — Святой Ремигий был епископом Аренсберга. Здесь жил, здесь умер, здесь лежал. Потом его украли. Штромбергцы. В войну. С тех пор Штромберг богател на паломниках, а Аренсберг — злился.
— Там ниша, — сказал Скорев. — Пустая. И лампада. Горит триста лет.
Ансельм молчал.
Потом положил ладонь на мешок. На тот, на котором сидел. Скорев понял, что Ансельм сидит не на мешке — рядом, но рука его всё время на мешке.
— Я знаю, — сказал Ансельм. — Я думал об этом всю дорогу. От Ольхова. — Он помолчал. — Мы везём его домой, господин Скореф. Сами того не зная. Везли в Штальберг — продавать епископу. А он — отсюда.
— Пономарь сказал: пока лампада горит — святой вернётся.
— Пономари всегда так говорят, — сказал Ансельм. — Это их ремесло — подливать масло и ждать. — Он помолчал. — Но иногда они правы.
Скорев посмотрел на мешок.
Жёлтые, старые, лёгкие кости. Череп маленький, с проваленным носом. В Штромберге доктор Мольн одел их в бархат и читал над ними. В Штальберге епископ хотел их за четыреста талеров и не заплатил. Здесь — пустая ниша и лампада.
— Кому он нужен больше? — сказал Скорев. — Тем, у кого украли? Или тем, кто украл и потерял?
— Ему — никому, — сказал Ансельм. — Ему всё равно. Он умер.
— А им?
— А им, — сказал Ансельм, — нужен.
Он убрал руку с мешка. Положил её на колени.
— Господин Скореф, — сказал он. — Я монах. Я знаю, что святые не продаются. Я знаю, что их продают. — Он помолчал. — Я прошу об одном. Когда будете продавать — продайте туда, где он будет лежать. Не туда, где за него больше дадут.
Скорев молчал долго.
— Это может быть одно и то же, — сказал он.
— Может, — сказал Ансельм. — Тогда — хорошо. А если нет?
Скорев не ответил.
Ансельм кивнул. Сам себе. И опять положил руку на мешок.
— Ещё, — сказал Нечай. — Приходил человек. Днём. Пока вас не было.
Скорев ждал.
— Спрашивал про писаря, — сказал Нечай. — Скорефова писаря.
Каспар поднял голову.
— По имени? — спросил Скорев.
— Нет, — сказал Нечай. — Не по имени. — Он строгал. — По прозвищу. Сказал: где тут Хорёк? Хорёк, писарь, маленький, глаза круглые. Пришёл с ратенцами по льду.
Тишина.
Хорёк.
Так Каспара звали в Кроненфельде. Клещ звал. «Хорёк так не пишет». Стража звала, когда сидел в подвале. В Штальберге — никто. В Аренсберге — никто не мог знать.
Каспар смотрел на огонь. Лицо у него было белое.
— Какой человек? — спросил Скорев.
— Обыкновенный, — сказал Нечай. — Немец. В городском. Шапка — бобровая. Сапоги — хорошие. — Он помолчал. — Руки — гладкие. Не работал руками никогда.
— Что ты сказал?
— Сказал — не знаю никакого хорька, — сказал Нечай. — Сказал — у меня ратенцы, а ратенцы хорьков не держат. Хорёк кур таскает.
Кто-то засмеялся. Дамиан. Коротко.
Каспар не засмеялся.
— Он ушёл, — сказал Нечай. — Но он придёт ещё. Такие приходят.
Скорев посмотрел на Каспара.
Каспар смотрел на огонь. Потом — на Скорева.
— Экселенц, — сказал он тихо. — Хорьком меня звали в Кроненфельде. И — раньше. — Он помолчал. — В Гербштадте. При суде.
Скорев молчал.
— Гербштадт, — сказал Каспар. Совсем тихо. — Это Гербштадт, экселенц. Это — про руку.
Огонь трещал. Нечай строгал ложку.
Скорев посмотрел на своих. По одному. Кто знал, что Каспара звали Хорьком? В Кроненфельде — Клещ, Ханс, Клаус, Ханно, Пауль. Бернт. Тиль, Флориан, Бенно. Мёртвые знали. Живые — пятеро. И ещё — те, кто слышал от живых. У огня. Месяц. В Штальберге. В Штромберге. Здесь.
«Кто-то из своих запомнил. И понёс».
Он ничего не сказал.
До Пасхи оставалось сорок шесть дней.
Глава четвёртая. Рыбный рынок
Дверь дома Корвезе открыл мальчишка в чёрном. Посмотрел на Скорева, на Каспара, на Вельша, на Бруно за ними — и захлопнул дверь.
Скорев постучал ещё раз.
Через долгое время дверь открылась опять. Теперь в ней стоял не мальчишка — молодой человек. Красивый. Высокий, стройный, тёмный, с чёрными блестящими волосами до плеч, с маленькой бородкой. В чёрном бархате, с белым кружевным воротом. На пальце — перстень с печаткой. Тяжёлый, золотой.
— Дом Корвезе, — сказал молодой человек. По-немецки — чисто, но не по-здешнему: мягко, певуче, как говорил Фабиан, когда говорил по-немецки. — Что угодно?
— Вексель, — сказал Скорев. — Дома Бельканти. На этот дом.
Молодой человек посмотрел на него. На рубец. На горжет. Глаза у него были чёрные, как у Бельканти, — только не маслины. Живые.
— Господин Скореф, — сказал он. Не спросил.
— Скореф.
— Мы ждали, — сказал молодой человек. И улыбнулся. Зубы у него были белые и ровные. — Чезаре. Фактор дома. Проходите. Ваши люди — пусть ждут во дворе. Там тепло. Там жаровня.
Внутри дом Корвезе был лигуртийский.
Скорев понял это сразу, как прошёл сени. Посреди дома — двор. Маленький, квадратный, мощёный, под открытым небом, и вокруг двора — галерея на тонких каменных столбах, в два яруса. Как в тёплых странах, где двор — это комната без крыши. Здесь, на морозе, двор был нелеп: снег на мостовой, лёд на столбах, сосульки с галереи. Посреди двора стояла жаровня — большая, медная, на трёх ногах, — и угли в ней светились красным.
— Хозяин мёрзнет, — сказал Чезаре, проходя мимо жаровни. — Двадцать лет здесь живёт — и мёрзнет. Говорит: здесь солнце не греет, а светит. — Он улыбнулся. — Как монета без серебра.
Вельш и Бруно остались у жаровни. Бруно протянул к углям руки. Вельш встал спиной к столбу, лицом к двери.
Каспар пошёл со Скоревым. Чезаре не возражал.
Хозяин сидел наверху, в комнате с окном на двор. Комната была тёплая: в углу — печь, изразцовая, жёлтая, на столе — ещё одна жаровня, маленькая, с углями, и над ней хозяин держал руки.
Сухой. Старый. Маленький — меньше Бельканти. В чёрном, в шапочке — не бархатной, суконной, — с лицом, как печёное яблоко: смуглое, сморщенное, без бровей. Глаза — светлые. Неожиданно светлые для лигуртийца: серые, водянистые, как зимнее небо над Зальцей.
Он не встал. Не протянул руки — держал их над углями.
— Оттавио Корвезе, — сказал Чезаре. — Хозяин дома.
Корвезе посмотрел на Скорева.
— Вексель, — сказал он. Голос — тихий, сухой, как шорох бумаги.
Скорев достал вексель. Положил на стол, рядом с жаровней.
Корвезе не взял. Он посмотрел на вексель, не трогая. Потом — на Чезаре. Чезаре взял вексель, поднёс к окну, посмотрел на свет, на печать — весы и звезда, красный воск, — на подпись. Мелкую, с хвостом.
— Рука Бельканти, — сказал Чезаре. — Печать Бельканти. Дом Бельканти и Тревизо, Штальберг, — дому Корвезе, Аренсберг. Две тысячи семьсот. На предъявителя. Сроком на Благовещение. — Он положил вексель на стол. — Подлинный.
— Знаю, — сказал Корвезе.
Он помолчал. Грел руки.
Потом сунул правую руку под шубу — он сидел в шубе, хоть в комнате было жарко, — и достал письмо. Сложенное. С тем же воском — весы и звезда. Сломанным.
— Письмо, — сказал Корвезе. — От Джакомо. Пришло с гонцом. Девять дней назад. — Он развернул. Поднёс к глазам. Глаза у него были плохие — он держал письмо далеко. — Я вам прочту. Потому что вы — предъявитель. Предъявителю положено знать, что пишет векселедатель.
Он прочёл. Медленно, по-немецки, с лигуртийским ударением:
— «Дом Бельканти и Тревизо — дому Корвезе, привет и почтение. Вексель мой на две тысячи семьсот, выписанный на ваш дом на Сретение в Штальберге, — оплатить предъявителю, не дожидаясь срока, тем, что пришло в бочках…»

