
Полная версия:
Виктор — Отставной Солдат. Часть IV. Чёрная марка

Илья Калинин
Виктор — Отставной Солдат. Часть IV. Чёрная марка
Глава первая. Березово
Рюдигер начал гореть на второй версте.
Скорев услышал это раньше, чем увидел: Рюдигер сидел на дне второй лодки, привалившись спиной к мешку с мёртвыми, и дышал. Не так, как дышат на морозе. Часто, мелко, с присвистом, — как дышал Мангольд, поднимаясь по лестнице. Только Мангольд был толстый, а Рюдигер — большой.
— Рюдигер.
— Тут.
— Плечо.
— Плечо, — согласился Рюдигер. И больше ничего не сказал.
Луна стояла низко, ущербная, и река под ней была двух цветов: белая, где встала, и чёрная, где нет. Протока шла посередине, дымила на морозе, и лодки шли по ней, как по дороге, — гребцы-ратенцы молчали и только иногда переговаривались коротко, по-своему, когда протока сужалась и лёд подходил к бортам.
Скорев перебрался через скамью. Колено хрустнуло.
Рюдигер сидел с закрытыми глазами. Лицо у него было мокрое — на морозе, — и от лица шёл пар. Скорев снял рукавицу, положил ладонь ему на лоб. Лоб был горячий, как печной камень.
— Болт, — сказал Скорев. — Ты древко обломил. А что внутри?
— Внутри — железо, — сказал Рюдигер. — Я чую. Ворочается.
Скорев повернулся всем телом к первой лодке.
— Ансельм!
Ансельм не спал. Он сидел на носу первой лодки, обняв мешок со святым, и смотрел на воду. Поднял голову.
— Привал, — сказал Скорев сестричу Ждана. — Где можно.
Сестрич посмотрел на реку. Подумал. Показал шестом — вперёд, к левому берегу, где лёд был белый, толстый, без серого.
— Там, — сказал он по-ратенски. — Там держит.
Встали через полверсты.
Лодки вытащили на лёд у берега, под обрывом, где не дуло. Пауль развёл огонь — из чего, никто не видел; Пауль всегда находил, из чего. Рюдигера положили на лёд, на две овчины, у огня. Он лёг сам. Большой, медленный, руки-лопаты.
Ансельм встал над ним на колени. Посмотрел на плечо.
Обломок древка торчал под ключицей — на палец. Вокруг — красное, вспухшее, горячее. Пахло плохо. Не гнилью ещё — тем, что бывает перед гнилью.
— Наконечник внутри, — сказал Ансельм. — Гранёный. Если оставить — к Аренсбергу он не доедет. Если резать — может, доедет.
— Режь, — сказал Рюдигер. С закрытыми глазами.
— Нужны щипцы, — сказал Ансельм. — Длинные. Тонкие. У меня нет.
Скорев помолчал.
Потом пошёл к сундуку. В сундуке, на дне, под Каспаровыми бумагами, лежал свёрток в тряпице. Скорев его не открывал с Речных ворот. Он знал, что там. Клещ возил его в седельной сумке тридцать лет: щипцы, длинные, тонкие, кузнечной работы, с рукоятями, обмотанными кожей, чёрными от рук. Щипцы, которыми Клещ на первом привале за Ильмой прижёг Скореву то, что осталось от пальцев.
Клещ лежал в Штальберге, на кладбище Шпиталя. Костыль его остался на плоту у Ждана. Щипцы — у Скорева.
Скорев развернул тряпицу и отдал щипцы Ансельму.
Ансельм посмотрел на них. Понял.
— Его? — сказал он.
— Его.
Ансельм перекрестил щипцы. Подержал их в огне. Потом — в уксусе, в кружке; уксус зашипел.
— Держите его, — сказал он.
Держали вчетвером. Бруно — ноги. Дамиан и Вальтер — руки. Скорев — голову: положил ладонь Рюдигеру на лоб и прижал к овчине.
Ханс держал факел. Рука у Ханса не дрожала.
Ансельм резал долго. Сначала ножом — разрезал вспухшее, крест-накрест, и из-под ножа пошло тёмное, густое, с запахом. Рюдигер не кричал. Он скрипел зубами, и зубы у него скрипели так, что было слышно через огонь. Потом Ансельм взял щипцы. Ввёл. Искал.
— Ворочается, — сказал Рюдигер сквозь зубы. — Я ж говорил.
— Молчи, — сказал Ансельм.
Нашёл. Сжал. Потянул.
Рюдигер выгнулся под руками так, что Бруно чуть не отпустил ноги. Дамиан навалился грудью. Скорев держал голову.
Наконечник вышел. Гранёный, чёрный от крови, с обрывком древка. Ансельм бросил его на лёд. Наконечник звякнул.
— Всё, — сказал Ансельм.
Потом лил уксус в рану. Рюдигер на уксусе закричал — один раз, коротко, — и замолчал. Потом Ансельм зашивал — шёлком, который Скорев купил в Штальберге у лигуртийца на Ломбардском ряду, полталера моток, — и Рюдигер больше не кричал. Только дышал.
Ансельм перевязал. Сел на пятки. Вытер руки снегом.
Рюдигер открыл глаза.
— Клещ бы сказал, — сказал Рюдигер, — лекари жалеют.
— Клещ бы сказал — терпи, — сказал Скорев.
Рюдигер подумал.
— Терплю, — сказал он.
И заснул. Сразу, как падают.
Ансельм вымыл щипцы в уксусе, вытер, завернул в тряпицу и протянул Скореву.
Скорев не взял.
— Оставь у себя, — сказал он. — Ты лекарь. Я — нет.
Ансельм посмотрел на свёрток. Потом сунул его за пазуху, к чёткам.
Ханс поднял с горячего льда наконечник. Повертел. Гранёный, тяжёлый, — Финков? — нет. Не Финков. Чужой, епископский, с клеймом на втулке: ключ.
— Сохраню, — сказал Ханс.
— Зачем?
— Не знаю, — сказал Ханс. — Рюдигеру отдам. Когда встанет.
На рассвете пошли дальше.
Рюдигера положили на дно второй лодки, на овчины, укрыли волчьей шкурой. Скорев отдал свою. Сам сидел на корме в плаще, и ветер с реки находил его под плащом везде, где мог найти.
День был серый, низкий, без солнца. Берега шли белые, пустые: где ольха, где ивняк, где обрыв с вмёрзшими корнями. Деревень не было. Один раз прошли мимо мельницы на ручье — колесо вмёрзло, крыша провалилась, двери настежь. Мор. Здесь тоже был мор. Три года назад, сказал сестрич, — и половина берега пустая.
Протока то сужалась, то шла широко. Где Раума встала совсем — от берега до берега белым, — лодки вытаскивали на лёд и ставили на полозья. Полозья ратенцы везли с собой — четыре пары, дубовые, гладкие, с ремнями. Лодку ставили, впрягались — ратенцы, Бруно, Дамиан, Фабиан, Вельш, — и тянули по льду, как сани. Потом лёд кончался, протока опять открывалась, и лодку спускали на воду.
Йорг не тянул. Йорг сказал, что у него спина. Потом сказал, что у него живот. Потом стал говорить про Аренсберг: что там девки в банях по два крейцера, что там пиво тёмное, как дёготь, что там на Рыбном рынке продают рыбу, которую он сам видел, — длиной с человека, с носом, как пила.
— Пост, — сказал ему Вельш. — В Аренсберге пост будет. Рыба — да. Девок — нет.
— Девки в пост тоже едят, — сказал Йорг.
Кто-то засмеялся. Вальтер — не засмеялся. Вальтер сидел на скамье, вытянув рубленую ногу, и молчал. Нога у него не горела — Ансельм смотрел утром, — но и не заживала. Вальтер не жаловался. Он вообще не жаловался — молодой, быстрый, тонкий, а теперь — не быстрый.
Скорев сидел на корме и думал.
Думать было о чём. Дальше — Аренсберг. Дом Корвезе на Рыбном рынке, где по векселю должны заплатить две тысячи семьсот. Если заплатят. Мангольд у Монетного моста. Архиепископ, которому, может быть, нужен святой, а может быть, нет. И штатгальтер, который желает видеть человека, «который знает, из чего сделаны деньги». И спросить про чёрную марку.
Скорев сунул руку за пазуху. Нащупал её.
Тяжёлая. Вдвое против талера. Края стёрты до гладкого. Чернь съела всё — орла или крест, буквы по кругу. Он носил её с первого дня. Она была зашита в подол стёганки, когда он очнулся под дождём, — и тело отставного солдата не дало о ней ничего. Ни разу. Память приходила по поводу: лицо, вещь, слово. Про марку не пришло ни слова. Как будто тело само не хотело.
«Это не монета», — сказал Мангольд.
А что?
Каспар перебрался к нему на корму на очередном привале. Сел рядом. Пояс под рубахой делал его толще — Каспар этого стеснялся и всё время одёргивал кафтан.
— Экселенц, — сказал Каспар. — Вы опять её трогаете.
— Трогаю.
— Вы её трогаете каждый раз, когда думаете про Аренсберг. — Каспар помолчал. — Я считаю, экселенц. Вы меня научили.
Скорев не ответил.
— Мангольд не сказал, что это, — сказал Каспар. — Он сказал — не показывать. Значит, он знает. Он знает, а мы — нет. — Он подул на пальцы. — Нехорошо ехать туда, где знают про тебя больше, чем ты.
— Нехорошо, — согласился Скорев.
— Тогда зачем едем?
— Потому что больше некуда, — сказал Скорев. — В Дальхайме — тысяча за голову. В Штальберге — епископ. Назад — нельзя. Вперёд — Аренсберг. — Он помолчал. — И вексель. Две тысячи семьсот. Общие.
— Общие, — сказал Каспар. — Это я помню. Кто доедет.
Березово показалось под вечер пятого.
Сестрич сказал утром: будет на правом берегу, на высоком, где ручей падает в реку. Будет мельница. Будет церковь. Он сказал это так, как говорят о месте, где бывал, но не жил.
Было.
Сначала — дым. Над обрывом, ровно, столбами, в серое небо. Потом — крыши. Тёмные, бревенчатые, под снегом, тесно, одна к одной, как у Ольхова. Потом — ручей: он падал с обрыва в реку не замёрзший, быстрый, и у его устья, на камнях, стояла мельница. Немецкая — Скорев понял сразу: каменный низ, верх в клетку, колесо большое, с черпаками. Колесо стояло. Ручей бил под ним вхолостую.
И над всем — церковь. Деревянная, маленькая, тёмная, с одним шатром, с крестом, у которого лишняя перекладина внизу, косая. За церковью, над самой водой, — погост. Кресты, деревянные, кривые, занесённые.
— Березово, — сказал сестрич.
Скорев смотрел на деревню и ждал.
Ничего не пришло. Ни памяти, ни тени памяти. Тело отставного солдата смотрело на Березово так же, как смотрело бы на любую ратенскую деревню. Тридцать дворов, мельница, церковь, погост.
«Он ушёл отсюда мальчишкой, — подумал Скорев. — Сорок лет назад. С вербовщиком. Он сам, может, не помнил».
Лодки вытащили на лёд под обрывом. По тропе, вырубленной в мёрзлой глине ступенями, наверх уже бежали мальчишки — посмотреть. За мальчишками шли мужики. В овчинах, в мохнатых шапках. С топорами — не в руках, за поясом. Смотрели на лодки. На немцев. На оружие.
Сестрич Ждана поднялся к ним первым. Сказал что-то — коротко, по-ратенски.
Скорев услышал «Ждан» и «Ольхово».
Мужики переглянулись. Старший — широкий, седой, с бородой веером — кивнул. Сказал что-то. Сестрич ответил.
— Ждан послал, — сказал Скорев. По-ратенски. Вслух.
Мужики повернулись к нему. Все разом.
Он сказал это так, как говорил всегда, — старо, как поп в церкви читает. Он слышал, как это звучит: не так, как говорил сестрич. Медленнее. С другими гласными. Как в книге.
Седой посмотрел на него долго.
— Ты кто? — спросил он.
— Скорый, — сказал Скорев.
Тишина.
Мужики переглянулись опять. Кто-то сзади сказал что-то, Скорев не разобрал. Кто-то перекрестился — справа налево, по-ратенски.
— Скорые тут были, — сказал седой медленно. — Марфа Скорая. Мельникова вдова. Померла. — Он помолчал. — В мор.
— Знаю, — сказал Скорев.
Он не знал. Он знал от Ждана: мать — Скорая, с Березова. Он не знал, что её звали Марфой. Не знал, что она померла в мор. Он сказал «знаю» — и тело ничего не сказало ему в ответ. Ни слова.
Седой смотрел на него.
— Иди к попу, — сказал он. — Поп знает.
Поп жил при церкви, в избе с одним окошком, затянутым пузырём.
Он вышел сам — услышал. Старый, маленький, сухой, в чёрной рясе, подпоясанной верёвкой, в скуфье, с белой бородой до пояса — не такой белой, как у Йодока, желтоватой, как старая бумага. Глаза — светлые, весёлые, как у мальчишки. На груди — крест с лишней косой перекладиной.
— Савва, — сказал поп. И поклонился. Не низко.
— Скорый, — сказал Скорев. И поклонился так же.
Савва посмотрел на него. На рубец через щёку. На ухо. На руку без двух пальцев. На горжет. Долго.
— Скорый, — повторил Савва. — Витька?
Скорев молчал.
Савва ждал. Потом кивнул — сам себе.
— Не помнишь, — сказал он. — Ничего. Я тоже мало помню. Я был молодой, когда ты ушёл. Я тогда только пришёл сюда. Ты был — вот такой. — Он показал рукой у пояса. — Рыжий. Бегал к мельнице. Отец тебя бил. — Савва помолчал. — Немец был отец. Иоганн. Мельник. Хороший мельник. Бил хорошо.
Скорев молчал.
— Пойдём, — сказал Савва. — Покажу.
Церковь внутри была тёмная, низкая, тесная. Пахло воском, деревом и холодом. На стене — иконы, тёмные, в окладах из меди, начищенной до красного. Перед иконами — лампада. Одна. На аналое — книга. Толстая, в коже, в деревянном переплёте, с медными застёжками. Как книги Бенвенидов. Только — другая.
Савва зажёг свечу от лампады. Открыл книгу. Листал — долго, медленно, мусоля палец.
— Вот, — сказал он.
Скорев наклонился.
Буквы.
Он смотрел на них и не сразу понял, что видит. Потом понял.
Буквы были его. Не немецкие — с хвостами и петлями, которые он за три с лишним месяца научился разбирать по слогам. Не лигуртийские. Его. С титлами, с ятями, с «ижицей» — старые, как в той книге, которую он видел мальчишкой у бабки в деревне, в той жизни, — но его. Он мог читать. Сам. Без Каспара. Первый раз в этом мире он мог прочитать написанное — сразу, глазами, не по слогам.
Он прочитал:
«Лета такого-то, в мор, преставилась раба Божия Марфа Скорая, вдова Иоганна мельника. Погребена у церкви. Ждала сына».
Ждала сына.
Скорев стоял над книгой. Свеча в руке у Саввы горела ровно.
— Ждала, — сказал Савва. — Каждое воскресенье. Приходила сюда, садилась вон туда, на лавку, и ждала, когда я выйду. Спрашивала — нет ли чего. Я говорил — нет. Она говорила — будет. — Савва помолчал. — Потом — мор. Она сама ходила за больными. Взяла. Сгорела за три дня.
Скорев молчал.
Каспар стоял в дверях. Он не входил — Каспар не входил в чужие церкви. Он смотрел на Скорева. Скорев чувствовал его взгляд затылком, который не поворачивался.
— Где она? — спросил Скорев.
Могила была за церковью, у самого обрыва, над водой. Савва показал — без креста. Холм под снегом. Рядом — другие холмы, с крестами, кривыми, серыми. У этого креста не было.
— Был, — сказал Савва. — Деревянный. Сгнил. Три зимы. Ставить некому было. Родни нет.
Скорев постоял над холмом.
Он думал: это не моя мать. Моя мать — в той жизни, под гранитом, который я ставил сам, когда вернулся из второй командировки. Это — мать того, чьё тело я ношу. Того, кто ушёл отсюда мальчишкой и не вернулся. Кто писал — или не писал. Кто пил с Мальбурга так, что Клещ за ним не поспевал.
Он не знал, что чувствовать. И не стал ничего чувствовать. Он считал.
— Крест, — сказал он. — Новый. Дубовый. С перекладиной — как у вас. — Он полез в пояс. — Сколько?
Савва подумал.
— Плотник возьмёт крейцеров сорок, — сказал он. — Дуб — свой, не купленный. Поставить — сами поставят.
Скорев достал два талера. Старых, полновесных, — не новых. Положил Савве в руку.
— Это много, — сказал Савва.
— Остальное — на свечи, — сказал Скорев. — Мёртвых оплачивают.
Он сказал это по-немецки. Савва не понял слов, но понял — Скорев видел, — что он сказал.
Клаус стоял рядом. Клаус всегда оказывался рядом, когда не звали. Маленький, тощий, с ольховым костылём, с пустой пращой за поясом.
— Господин, — сказал Клаус тихо. — А это — чья мать?
Скорев посмотрел на холм.
— Моя, — сказал он.
Это была правда. И неправда. И он не стал поправлять себя.
Клаус кивнул — серьёзно, как кивает Ханс. И отошёл.
Савва смотрел на Скорева.
— Пойдём в избу, — сказал он. — У меня есть ещё.
В избе было тепло и темно. Печь — в пол-избы, как у Ждана. Лавки. Стол. В углу — иконы, и под ними — лампада. Савва посадил Скорева на лавку. Каспара — пустил: Каспар в избу вошёл, это была не церковь. Каспар сел у двери, на край лавки, поджав ноги.
Савва полез за иконы. Долго шарил там рукой, стоя на лавке, — старый, лёгкий, как мальчик. Достал.
Лист.
Сложенный восемь раз — в маленький, в ладонь, квадрат. Жёлтый. Обтрёпанный на сгибах так, что сгибы стали прозрачными. Перевязанный ниткой.
Савва слез с лавки. Подержал лист в руках. Потом протянул Скореву.
— Витька писал, — сказал он. — Один раз. Из-под Мальбурга.
Скорев взял лист.
Он был лёгкий — легче, чем должен быть лист бумаги. Пах дымом и воском. Скорев развязал нитку. Развернул — осторожно, по сгибам, — и сгибы держали, хотя должны были рассыпаться.
Немецкий. Писарская рука — быстрая, уверенная, с завитками. Внизу — крест. Не подпись. Крест, жирный, кривой, процарапанный пером так, что бумага порвалась.
— Я ей читал, — сказал Савва. — Три года. Каждое воскресенье. Я немножко по-немецки читаю — у нас тут мельница немецкая, купцы немецкие, приходится. Она садилась на лавку, вот сюда, и я читал. Она слушала и плакала. Потом говорила: ещё. Я читал ещё. — Савва помолчал. — Потом она померла. Потом — себе читал. Иногда.
Скорев смотрел на лист. Буквы были немецкие, и он разбирал их по слогам, медленно.
— Каспар, — сказал он.
Каспар встал. Подошёл. Взял лист — бережно, двумя пальцами, как брал подлинники. Поднёс к лампаде.
Прочёл. Про себя. Губы шевелились.
Потом — вслух, тихо, ровно, как читал всё:
— «Мать. Я жив. Руку порвало камнем со стены, лежу в монастыре за рекой у де Мортенов, доктор молодой, шьёт хорошо. Со мной в палате господин из Аренсберга, из палаты, тоже раненый, Лампрехт звать; он просит, если помру, передать его вещь в Аренсберг, в палату, и сказать: не продал. Я не помру. Если помру — Диего привезёт мою долю. Прости, что не писал. Витька».
И крест.
Тишина.
Печь гудела. В лампаде потрескивало масло.
Скорев сидел на лавке.
Ничего не пришло. Он ждал — и не пришло ничего. Ни лазарета, ни монастыря за рекой, ни молодого доктора, ни господина из Аренсберга. Ни лица. Ни голоса.
Только запах.
Уксус.
Резкий, кислый, холодный — запах уксуса, которым моют раны. Он пришёл из ниоткуда и встал в носу, как будто кто-то поднёс кружку к лицу. Не здешний уксус — не тот, которым Ансельм мыл щипцы на льду, — другой. Старый. И темнота. И больше ничего.
Потом ушло.
Скорев сидел.
«Передать его вещь в Аренсберг, в палату, — подумал он. — Его вещь».
Рука сама пошла за пазуху. Он не остановил её. Пальцы нашли марку — тяжёлую, гладкую по краю, — и сжали.
Каспар это видел. Каспар видел всё.
— Диего, — сказал Каспар тихо. — Это Клещ.
— Клещ, — сказал Скорев.
— Клещ лежал в том же монастыре, — сказал Каспар. — Он говорил. Ногу ему под Мальбургом переехало телегой, три дня гнило. Вы мне сами пересказывали, что он говорил: вы в пролом лезли, вас камнем по руке, вы в лазарете лежали в жару. — Каспар помолчал. — Значит, Клещ знал про это письмо?
— Может, знал, — сказал Скорев. — Может, нет. Он не сказал.
— Он много чего не сказал, — сказал Каспар.
Он сложил лист — по сгибам, осторожно, — и протянул Скореву.
Скорев не взял сразу. Он смотрел на лист.
— Экселенц, — сказал Каспар. Совсем тихо. — Это первая бумага, которую вы написали не мной.
Скорев посмотрел на него.
— Я не писал, — сказал он.
— Вы сказали писарю, — сказал Каспар. — Писарь написал. Это одно и то же. Я знаю. Я сам так пишу. — Он помолчал. — Только эта — правда. Вся.
Скорев взял лист.
Савва сидел на лавке напротив и смотрел на них. Он не понимал по-немецки, что они говорили, — но понимал. Скорев видел.
— Возьми, — сказал Савва. По-ратенски. — Это — её. Теперь — твоё.
— Сколько? — сказал Скорев.
Савва покачал головой.
— За это — нет, — сказал он. — Ты за крест дал. За свечи дал. — Он помолчал. — А это — нет.
Скорев сложил лист и положил за пазуху. Рядом с маркой. Рядом с векселем на две тысячи семьсот, с обломком пластины, с листом графа, со списком показаний под перстнем фон Кёница.
Бумаг у него теперь было четыре.
И одна — его.
«Когда думают, что умрут, — подумал он, — пишут матери. Он думал, что умрёт. И написал. Про руку. Про доктора. Про господина из Аренсберга. И про вещь, которую просили передать». Он думал об этом и знал, что думает правильно, и тело молчало.
— Когда он писал, — спросил Скорев, — этот лист пришёл — с кем?
— С купцом, — сказал Савва. — Немецким. Через год после того, как написано. Купцы долго ходят. — Он помолчал. — Купец сказал: из Аренсберга. Ему дали в Аренсберге, в корчме на Рыбном рынке, — солдат дал. Одноногий.
Каспар посмотрел на Скорева.
Скорев посмотрел на Каспара.
— Клещ, — сказал Каспар.
— Клещ, — сказал Скорев. — Он отдал. В Аренсберге. Через год.
— А вещь? — сказал Каспар.
Скорев не ответил.
Вещь была у него за пазухой. Её не отдал никто — ни Клещ, ни прежний Виктор. Её носили одиннадцать лет, зашитой в подол. Ни в Аренсберг, ни в палату.
Ночевали у Саввы и в двух соседних избах. Рюдигера внесли на руках — он проснулся, увидел иконы, перекрестился по-немецки и опять заснул. Ансельм сидел при нём.
Березовские мужики принесли рыбу и хлеб. Ржаной, тёмный, с мякиной. Пост ещё не начался, но мяса не было — мясо кончилось в мор и не начиналось с тех пор. Бруно съел свою рыбу и рыбу Дамиана. Дамиан не возражал: Дамиан смотрел на иконы.
— Странно, — сказал Дамиан. — Святые — те же. А крестятся — не так.
— Святым всё равно, — сказал Вельш. Он сидел у печи и точил нож. — Им главное, чтоб крестились.
Йорг рассказывал березовским мальчишкам, сколько он убил в Штромберге. По его словам выходило — сорок. Мальчишки не понимали ни слова и слушали с открытыми ртами.
Скорев сидел у окошка, затянутого пузырём, и думал.
Ночью он не спал. Лежал на лавке и смотрел в темноту.
«Лампрехт, — думал он. — Господин из Аренсберга, из палаты. Раненый. Лежал рядом. Просил передать вещь, если помрёт. Значит — думал, что помрёт. — Он считал. — Вещь у меня. Значит, он помер. Или — не он помер, а вещь пропала иначе. Значит, вещь — вот эта. Значит — в Аренсберге, в палате, её ждут. Одиннадцать лет».
«Не монета, — сказал Мангольд. — Не показывайте».
«Передать… и сказать: не продал».
Кто — не продал? Что — не продал?
Тело молчало.
Утром — шестого — пришли двое.
Скорев услышал собак. Березовские собаки — лохматые, злые, много — лаяли все разом у верхнего конца деревни, где дорога шла от реки в лес. Лаяли так, как лают на чужих.
Венделева собака не лаяла. Встала у двери Саввиной избы и смотрела.
Скорев вышел на крыльцо.
По улице, между дворами, ехали двое верховых. В тулупах, в меховых шапках, на крепких мохнатых конях. С копьями поперёк седла. Ехали шагом и смотрели по сторонам — на дворы, на дым, на реку внизу. Остановились у колодца. Один слез. Подошёл к бабе с ведром.
Скорев не слышал, что он спросил. Видел, как баба покачала головой и ушла в избу, расплескав ведро.
Верховой пошёл к следующему двору.
Пауль появился рядом — неизвестно откуда, как всегда.
— Не ратенцы, — сказал Пауль тихо. — Немцы. Шапки штальбергские — у Зальма на дворе такие носят возчики. Спрашивают про лодки.
— Сколько?
— Двое. Больше не видел.
Скорев посмотрел на верховых.
Возчики Зальма. Фактора соляной гильдии в Штальберге. Того, через чей двор Штиль писал Реберу. Через чей двор Ребер жил в задней комнате. Через чей двор ходили бочки с письмами на север.
Тысяча за голову. Зальм не платил гильдии девяносто девять. Зальм любил деньги.
«За тысячу поедут все», — сказал Ждан.
— Берегом шли, — сказал Скорев. — Раньше нас. Пока мы тянули лодки по льду.

