
Полная версия:
Виктор — Отставной Солдат (Часть II)
— Дешевле, — сказал Ортлиб. — Только тогда гильдии не будет. Без штальбергского подряда у нас останется север, а север — это деревни, а деревни ныне платят репой. Через два года гильдия продаст варницы. Тому, кто купит.
— А кто купит?
Ортлиб посмотрел на него, и Скорев увидел в этом взгляде то же, что видел у Тревизо, у Аарона, у Эрлиха, — у всех, кто знал больше, чем говорил, и не собирался говорить.
— Тот, у кого будут деньги, — сказал Ортлиб. — Деньги у нас нынче у одного человека.
Хагедорн у окна шевельнулся. Ортлиб замолчал.
Скорев понял, что больше тут не скажут, и не стал спрашивать.
— Сколько вы мне дадите? — спросил он.
Торговались час.
Скорев знал, что будет торг, и знал, как он пойдёт. Он знал это так же, как знал устройство засады: торг — это тот же бой, только вместо железа деньги, и побеждает в нём не тот, у кого больше, а тот, кто лучше знает, сколько у другого. А он знал. Он знал про амбары, про варницы, про подряд, про двести талеров ландфогта, — и они видели, что он знает, и от этого торговались хуже.
Сначала гильдия предложила то, что предлагала всем: талер за голову по разбойничьей таксе. Как для всякого, кто приведёт к суду.
— Это вы платите тем, кто ловит проездом, — сказал Скорев. — Мне вы платите за то, чтобы я на этой дороге жил. Это другая цена.
— Какая?
— Двадцать талеров вперёд. Талер за голову, как всем. Десять за сержанта ихнего — вы, говорят, знаете, как его звать. И сто, если ваш обоз пройдёт Дрейвеге к Томасову дню.
— Сто! — сказал толстый купец.
— Сто, — сказал Скорев. — Это четверть того, что вам даст Штальберг. И половина того, что просит ландфогт за один обоз. А я вам открою дорогу для всех четырёх.
— Вы её не откроете, — сказал молодой купец с бородкой. — Их там пятьдесят. У вас — одноногий, писарь и мальчишки. Мы видели.
— Видели, — согласился Скорев. — И я видел. Поэтому прошу двадцать вперёд. На них я найму людей.
Ортлиб поднял руку, и все замолчали.
— Десять вперёд, — сказал он. — Талер за голову. Десять за сержанта. И пятьдесят, если обоз пройдёт.
— Пятнадцать вперёд.
— Десять, — сказал Ортлиб. — Больше вперёд гильдия не даёт никому. Мы давали вперёд другим. Двое взяли и уехали. Третьего нашли на дороге.
Это была правда, и Скорев это видел. Он видел и то, что Ортлиб скажет «десять» ещё десять раз, и не потому, что жаден, а потому, что гильдия уже платила вперёд и получала за это мёртвых.
Десять талеров вперёд. Месяц назад в Вельде барон тоже дал ему десять — выгреб ларец до дна, скрёб по углам. Здесь ларец был полнее, но давали столько же.
— Десять, — сказал Скорев. — И ещё одно.
— Что?
— Десятина мёртвых, — сказал Скорев. — По два талера родне каждого моего человека, которого убьют на вашей дороге.
Купцы зашумели.
— Это ещё зачем? — сказал толстый. — Мы платим за мёртвых разбойников. А не за ваших.
— А я вам говорю — и за моих, — сказал Скорев. — Без этого ко мне никто не пойдёт.
— Пойдут. В городе зимуют сотни. Без места, без хлеба. Пойдут за харчи.
— Пойдут, — согласился Скорев. — Те, кому всё равно. Те, кому всё равно, — плохие солдаты: они бегут первыми, потому что им бежать не жалко. А мне нужны те, у кого есть кому отдать. Такой не побежит, пока знает, что если ляжет — его матери заплатят. А если не знает — пойдёт, только за двойную плату, потому что ему надо самому заработать то, что потом получит его мать. Двойную плату вы мне не дадите. Значит, давайте десятину.
Ортлиб слушал, и пальцы у него на сукне не двигались.
— Сколько у вас будет людей? — спросил он.
— Не знаю. Человек десять. Может, пятнадцать.
— Если всех положат — тридцать талеров.
— Если всех положат — вам уже будет всё равно, — сказал Скорев. — Потому что тогда вы отдадите подряд Зеенталю и продадите варницы тому, у кого деньги.
В комнате снова стало тихо.
Глухой купец наклонился к молодому и спросил шёпотом: «Чего он?» — и молодой ответил ему тоже шёпотом, но так, что услышали все:
— Говорит, мы всё одно пропадём, так хоть пусть за его мёртвых заплатим.
Глухой подумал и вдруг сказал громко, на всю комнату, скрипучим голосом:
— А что, верно говорит. Пусть. Я своим возчикам вдовьи плачу, и он своим пусть.
Ортлиб посмотрел на глухого, потом на Скорева.
— По два талера, — сказал он. — Родне. Под роспись родни. И только за тех, кто убит на дороге, в деле. Не в кабаке и не в постели.
— В деле, — сказал Скорев.
— Пишите, — сказал Ортлиб писарю.
Писарь в лисьей шапке писал долго.
Скорев сидел и ждал, и, когда писарь кончил, Ортлиб подвинул бумагу Скореву. Скорев не стал брать. Он сказал:
— Мой писарь прочтёт.
Каспар подошёл от двери. Он взял бумагу так, как берут ребёнка, — бережно, обеими руками, — и читал её, шевеля губами, и Скорев видел, как бегают его круглые светлые глаза: строка, другая, третья, назад, опять вперёд.
— Экселенц, — сказал Каспар.
— Ну.
— Тут написано: «приезжий человек Виктор Скореф». Приезжий.
— И что?
— Приезжий — это никто, — сказал Каспар. — Приезжий — это тот, кто приехал и уедет. Приезжему гильдия не должна ничего, кроме того, что тут написано, а если он уедет раньше, чем сделает, — так и написанное не должна. Надо писать: «наёмный человек гильдии». Тогда вы гильдии свой, и гильдия за вас отвечает. И перед стражей, и перед судом. И если вас найдут в канаве, спрашивать будут с того, кто убил человека гильдии, а не приезжего.
Ортлиб смотрел на Каспара с интересом.
— Это кто у вас? — спросил он у Скорева.
— Мой писарь. Каспар Виттих. Десять лет при суде в Гербштадте.
— В Гербштадте, — повторил Ортлиб. — Ну, это видно.
— Ещё, — сказал Каспар, не обращая на них внимания. — «С правом набирать людей». А носить оружие? У них тут, экселенц, за оружие на воротах крейцер с человека, а в городе с оружием ходит только стража ландфогта и кто при гильдии. Если не написано, что нам можно, — нас любой стражник на улице остановит и спросит, кто таков, и отберёт.
Хагедорн у окна кивнул, хотя его никто не спрашивал.
— Верно говорит, — сказал он. — Остановят и отберут.
— Пишите: «наёмный человек гильдии, с правом набирать людей и носить оружие в городе», — сказал Ортлиб писарю.
Писарь вычеркнул и написал.
Каспар прочёл ещё раз, от начала до конца, — и только тогда отдал бумагу Скореву.
— Подписывайте, экселенц. Теперь можно.
Скорев подписал. Ортлиб подписал. Писарь приложил печать гильдии — ту самую меру, какую меряют соль, в красном воске.
Скорев сидел и смотрел на свою подпись.
Это была первая бумага в этой жизни, где про него было написано не «называющий себя», не «приезжий», не «не имеющий ни бумаг, ни поручителя», а то, кто он такой. Наёмный человек гильдии. Чей-то человек. Не много. Но месяц назад барон отказал ему и в этом.
Ортлиб отсчитал десять талеров. Отсчитал сам, не доверив писарю, и монеты ложились на сукно одна к одной, без звона.
Скорев проверил каждую. На зуб и на вес. Одну отодвинул.
— Обрезанная, — сказал он.
Ортлиб посмотрел на монету, потом на него.
— Обрезанная, — согласился он и заменил её, не споря.
Хагедорн догнал его во дворе, у коновязи.
Скорев отвязывал Хвата одной правой, и это было долго, потому что ремень намок и затянулся, и Хагедорн подошёл, постоял, посмотрел и, ни слова не говоря, развязал узел двумя руками и отдал ему повод.
— Спасибо, — сказал Скорев.
— Не за что, — сказал Хагедорн. — У тебя рука.
— Рука.
— Это где?
— На дороге. В Вельде.
— Липпольд, — сказал Хагедорн.
Скорев посмотрел на него.
— Об этом уже тут знают?
— Об этом тут знают все, кому надо, — сказал Хагедорн. — Ты не думай, что ты сюда приехал и тебя никто не знает. Тебя тут знали раньше, чем ты въехал.
— Это я уже понял.
Хагедорн помолчал. Он стоял, расставив ноги, и смотрел на Скорева прямо, и разрубленная бровь у него была неподвижна.
— Скореф, — сказал он. — Мой дядя был лейтенант Хагедорн. Он тебя учил.
Скорев почувствовал, как внутри у него всё останавливается.
Он не знал никакого лейтенанта Хагедорна. Он, Скорев, его не знал. Но тело, в котором он стоял, — тело, может быть, и знало, а может быть, и нет, и он не мог спросить его об этом, а мог только ждать, придёт или не придёт. Так было с Клещом в Гербштадте. Так было с мечом и бароном. Иногда приходило. Иногда — нет.
Он смотрел на Хагедорна и ждал.
И пришло.
Пришёл не человек, не лицо, а голос — сиплый, усталый, злой, — и он сказал, будто над ухом: «Не бегай от болта, дурень. Болт быстрее». И ещё — грязь, поле, кто-то сбоку падает лицом вниз, — и всё.
— Не бегай от болта, — сказал Скорев. — Болт быстрее.
Хагедорн смотрел на него ещё секунду.
Потом усмехнулся — одним углом рта.
— Он это всем говорил, — сказал он. — Мне тоже. Мне двенадцать лет было, я у него в оруженосцах ходил. Он мне это так часто говорил, что я до сих пор от болта не бегаю. — Он помолчал. — Он помер четыре года назад. В Кастельново, под стеной. От болта.
— Не бегал, значит, — сказал Скорев.
— Не бегал.
Они постояли.
— Я тебе скажу одну вещь, Скореф, — сказал Хагедорн. — Чтобы потом было честно. Я служу господину ландфогту по контракту. До Пасхи. Контракт хороший, и я его держу. Если мне велят тебя взять — я тебя возьму. И если велят повесить — повешу. Говорю, чтобы ты знал.
— Спасибо, — сказал Скорев. — Это дорого стоит.
— Это ничего не стоит.
— Это стоит дорого, — сказал Скорев. — Мне обычно этого не говорят. Мне обычно говорят, что всё будет хорошо, а потом находят в канаве.
Хагедорн посмотрел на него внимательнее.
— Господин ландфогт велел тебе передать, — сказал он. — Он слышал, что гильдия будет нанимать своего человека на дорогу. Он не против. Он сказал: пусть попробует.
— Пусть попробует, — повторил Скорев.
— Так и сказал.
— Он умный человек, твой ландфогт?
Хагедорн подумал.
— Он старый человек, — сказал он. — Он много молится и мало говорит. А умный ли — я не знаю. Я при нём полгода. Я его видел раз пять.
Он кивнул и пошёл к воротам, и Скорев смотрел ему вслед и думал о том, что вот человек, который сказал ему, что повесит его, если велят, — и что этому человеку он верит больше, чем верил когда-либо кому-либо из тех, кто обещал ему, что не повесит.
Вечером Скорев считал.
Он сидел внизу у очага, на той самой плите, под которой лежали тетради, — сидел на ней нарочно, потому что если кто-нибудь когда-нибудь будет смотреть, где тут сидит хозяин, то увидит, что хозяин сидит на плите, и плиту поднимать не станет: на чём сидят, под тем не прячут, это все знают. Перед ним на лавке лежали деньги.
Двадцать шесть талеров своих с мелочью. Десять гильдейских. Тридцать шесть.
Тридцать два дня до Томасова дня.
Против него — рота, которую никто не считал. Сорок человек или пятьдесят. В шкурах, при сержанте, которого зовут Йост, и при ком-то, кто им платит и кого он не знает.
За ним — одноногий, писарь, мальчишка с арбалетом, мальчишка с костылём, парень с одной рукой и, если считать, парень с красными руками из дубильного чана, который сидит сейчас наверху и не спит, ждёт, наймут его или нет.
И бумага. Наёмный человек гильдии. Талер за голову.
Он думал о том, что в Вельде ему платили за то, что он найдёт деньги. А здесь ему платят за головы. Талер за каждую — как за мешок соли, только дороже, как за овцу, только дешевле. Гильдия считает головы, как считает мешки, потому что так ей удобнее: голову видно, голову можно повесить на дороге, голову можно записать в книгу. А дорогу, которую открыли, не повесишь и не запишешь.
Город платит за голову. Значит, голова — товар.
И его голова — тоже. Тридцать талеров, если верить Ульману. Против талера за голову Ульмана.
Он подумал, что это довольно точно описывает, сколько он теперь стоит в этом городе, — и что он стоит больше, чем любой, кого он здесь убьёт, и меньше, чем четыре тетради у него под задом, — и усмехнулся.
Дверь скрипнула. Вошёл Каспар — мокрый, пьяный, весёлый.
— Экселенц, — сказал он. — Привратник.
— Что привратник?
— Он мне сегодня ещё раз налил, — сказал Каспар и сел на лавку, чуть не смахнув деньги. — Сам. На свои. Растрогался. И говорит мне: ты, говорит, хороший человек, Каспар, хоть и из Гербштадта, и я тебе скажу. Мне, говорит, заплатили. Ещё на Мартынов день. Чтобы я сказал, когда въедет человек по имени Скореф, с телегой, при одноногом. Я, говорит, и сказал. Как вы въехали — в тот же вечер.
— Кто заплатил?
— Человек в добром плаще, — сказал Каспар. — Лица он не помнит. Говорит, капюшон. Говорит, платил новыми талерами. Совсем новыми, говорит, будто вчера чеканены, — он такие в первый раз видел.
Скорев сидел и смотрел на огонь.
— Новыми, — сказал он.
— Новыми, экселенц. И ещё говорит — дал мне, говорит, талер, а я, говорит, его до сих пор не разменял, такой он красивый. И показал.
— Показал?
— Показал, — сказал Каспар и вдруг перестал быть пьяным. — Я его в руках держал, экселенц. Талер как талер. Только чистый. Ни царапины. И на нём, на ребре, где насечка, — насечка свежая, острая, палец режет.
Он помолчал.
— Такие, экселенц, не из кошеля дают, — сказал он тихо. — Такие из сундука дают. Из того, куда их прямо с монетного двора кладут.
Скорев ничего не сказал.
Он сидел на плите, под которой лежали тетради, и смотрел на тридцать шесть талеров на лавке — старых, стёртых, обрезанных, чужой чеканки и своей, ходивших по рукам двадцать лет, — и думал о том, что где-то в этом городе есть сундук, в котором лежат талеры, которые ещё ни по каким рукам не ходили. И из этого сундука ему, Скореву, уже назначена цена. Тридцать.
Город платит за голову. Значит, голова — товар.
И моя тоже.
Глава четвёртая. Калеки
Утром он считал руки.
Не людей — руки. Людей считать было бесполезно, людей у него было шестеро, и седьмым сидел наверху Лукас, и всё это было сосчитано много раз. А руки он сосчитал впервые, и считал так, как считают патроны перед делом, когда их мало: по одному, вслух, про себя.
Своих — одна. Правая. Левая годилась на то, чтобы держать повод, и то если конь смирный.
Клещ — две руки, но одна нога, и дерётся только с коня. С коня Клещ стоит троих. Пешим — половину одного, и то если есть за что держаться.
Ханс — две руки, две ноги и лучшие глаза, какие Скорев видел у человека. Четырнадцать лет. Вчера утром убил первого.
Клаус — две руки, одна нога. Вторая в лубке и ещё недели три будет в лубке. Двенадцать лет. Кидает камни так, что попадает.
Ханно — одна рука. Левая. Семнадцать лет. Позавчера перерезал горло человеку, которого никто не велел ему резать.
Каспар — две руки, и обе для пера. В драку не лезет, объявил это сам, и никто его в этом не торопит.
Лукас — две руки, красные до локтей, сильные, как у всех, кто шесть лет таскал мокрые шкуры из чанов. Семнадцать лет. Не убил ещё никого.
Итого: девять рук на семерых. Против сорока или пятидесяти.
Он сидел над этим счётом долго, и счёт не менялся, сколько ни сиди.
И тогда он сказал себе то, что надо было сказать ещё вчера, у гильдии, когда подписывал бумагу.
Драться не умеет никто.
Значит, будем убивать.
Это было не одно и то же, и разницу эту он знал лучше, чем что-либо в обеих своих жизнях. Драться — это когда ты стоишь перед человеком, а человек перед тобой, и у каждого железо, и кто лучше, тот и жив. Для этого нужны руки, ноги, годы ученья и ещё удача. У него не было ничего из этого. А убивать — это другое. Убивать можно из-за телеги. Убивать можно ночью. Убивать можно издали, из арбалета, который взводит мальчишка. Убивать можно в спину, когда человек смотрит в огонь. Убивать можно камнем, ножом, огнём, голодом. Для этого не нужно ни рук, ни ног, — нужно только знать, где человек будет стоять через час и куда он будет смотреть.
Это он знал.
Он спустился вниз. Лукас сидел за столом и ждал.
— Нанят, — сказал Скорев. — Два талера на две недели и харчи. Как всем. Если убьют — матери два талера от гильдии. Под роспись.
Лукас встал. Щека у него дёрнулась.
— А что делать?
— Пока — слушать, — сказал Скорев. — И делать, что скажут. Одно дело. Не два.
Наёмщиков искали у Северных ворот.
Там, за постоялым двором, где ночевали в первую ночь, был пустырь — когда-то тут стояли дома, потом сгорели, потом их не отстроили, потому что некому, — и на пустыре с утра стояли люди. Человек тридцать. Стояли кучками, по трое, по пятеро, у костров, разведённых из чужих заборов, и ждали. Ждали так, как ждут только солдаты без места: не глядя ни на кого и в то же время видя всех, кто подходит.
Скорев подъехал на Хвате, с Клещом.
Это он сделал нарочно. Пешего наёмщика солдат не уважает, потому что пеший наёмщик — это или писарь, или дурак, а ни тот ни другой платить не будет. Наёмщика на боевом коне с золотой рукоятью у пояса уважают сразу, ещё до того, как он открыл рот, и потом уже не переспрашивают, сколько он даст, а только — когда.
Он остановил коня посреди пустыря и стал ждать.
Подошли не сразу. Сперва подошёл один — с проваленным носом, с секирой на плече. Потом, видя, что первого не прогнали, подошли ещё трое. Потом — все.
— Нанимаешь? — спросил тот, что с секирой.
— Нанимаю.
— Куда?
— На дорогу. На южную.
Кругом зашумели.
— Это к волкам, что ли? — спросил кто-то сзади.
— К волкам.
Шум стал другой. Человек пять отошли сразу, не говоря ни слова, обратно к своим кострам.
Скорев проводил их глазами и не стал звать назад.
— Сколько? — спросил тот, что с секирой.
— Два талера на две недели. Харчи мои. Ночлег мой, под крышей. Если убьют — родне два талера от гильдии, под роспись.
— Два талера, — сказал тот, что с секирой, и засмеялся. — На две недели. К волкам. Это ты, брат-солдат, нас дёшево ценишь.
— Это я вас ценю, как вы стоите, — сказал Скорев. — Вы тут третью неделю стоите у костра. Если бы вас ценили дороже — вас бы уже наняли.
Тот, что с секирой, перестал смеяться.
Скорев не дал ему ответить.
— Я возьму шестерых, — сказал он. — Не больше. Кто хочет — подходи по одному. Я спрошу три вещи. Кто ответит — того возьму. Кто не ответит — не обижайся, иди к костру.
— А что спросишь?
— Узнаешь.
Подходили по одному.
Скорев сидел на коне и спрашивал. Клещ сидел рядом на своём кривом гнедом и смотрел не на тех, кто подходил, а на их руки, на ноги, на пояса, — смотрел так, как смотрят на коня на ярмарке, — и время от времени коротко качал головой или кивал, и Скорев видел это краем глаза.
Спрашивал он одно и то же.
— Кому отдать, если ляжешь?
Это был первый вопрос. Тот, кто отвечал «никому», — того он не брал. Тот, кто отвечал «а тебе какое дело», — не брал тоже. Тот, кто называл кого-то — мать в Ротау, брата, жену, хоть девку в кабаке, — того он слушал дальше.
— Сколько пьёшь?
Тут врали все, и это было хорошо, потому что важен был не ответ, а то, как врут. Кто говорил «капли в рот не беру» — тот пил так, что на это и смотреть было незачем. Кто говорил «как все» и пожимал плечами — тот пил, как все, и это можно было вынести. Кто начинал рассказывать, сколько выпил на прошлой неделе и как потом подрался, — того Скорев не дослушивал.
— Что ты делал, когда в последний раз побежали?
Это был третий вопрос, и главный.
Солдаты бегут все. Нет солдата, который не бегал. Бегут роты, бегут полки, бегут целые армии, и в каждой бегущей армии одни бегут, бросив всё, а другие — бегут, но держатся вместе, тащат раненого, прикрывают отход. И то, что человек делал, когда бежали, говорит о нём больше, чем всё, что он делал, когда стояли.
Одни отвечали, что не бегали никогда. Этих Скорев не брал.
Другие рассказывали.
К полудню у него было пятеро.
Первый — Мельхиор, лет тридцати, тихий, с плоским лицом и белыми ресницами. Пикинёр. Отдать — брату, в Ротау: брат кузнец и хромой, работы мало. Пьёт как все. Когда последний раз бежали — под Реттенбахом, — он тащил на себе капрала, у которого было раздроблено колено, и капрал по дороге помер, и он его всё равно тащил, потому что, как сказал, «не бросать же».
Второй — Ахим, старше всех, седой, глуховатый на левое ухо. Арбалетчик. Отдать — никому, но потом подумал и сказал: «Дочке. Она за мельником, в Кроненфельде, она меня знать не хочет, а деньги возьмёт». Пьёт мало. Когда бежали, он тетиву с арбалета снял и за пазуху сунул, чтобы не намокла, а сам арбалет бросил, и потом жалел, но тетиву донёс.
Третий — Бартель, рыжий, низкий, плечистый, с руками, как лопаты. Землекоп при осадах, подкопщик. Отдать — жене. Жена в городе, двое детей. Пьёт — тут он засмеялся и сказал: «Как жена позволит». Когда бежали, он бежал последним, потому что копал под стеной и не слышал, что все уже бегут.
Четвёртый — Эберт, худой, жилистый, со шрамом через губу. Алебардщик. Отдать — матери, в деревне под Кроненфельдом. Пьёт как все. Когда бежали — стоял в заслоне, на мосту, полчаса, пока свои уходили.
Пятый — Длинный Петер. Он был такого роста, что сидел на корточках, когда с ним говорили, иначе Скореву пришлось бы задирать голову. Пикинёр, как Мельхиор. Отдать — отцу. Пьёт много, сказал честно, и Скорев его взял за то, что сказал честно. Когда бежали — нёс знамя, потому что знаменосца убили, а знамя больше нести было некому, и его, длинного, было видно с любого конца поля, и по знамени свои собирались.
Шестого не было.
Скорев ждал. Подходили ещё — человек восемь, — и не годился ни один. Один пьян был с утра. Другой на первый вопрос сказал: «Никому, мне никого не надо». Третий на третий вопрос стал рассказывать, как он бежал быстрее всех и потому жив, и рассказывал с гордостью.
А потом подошёл ещё один.
Он подошёл последним, когда Скорев уже собирался поворачивать коня, и подошёл не так, как подходили другие, — не с вопросом, а молча, и встал перед Хватом, и стал смотреть на Скорева снизу вверх.
Молодой. Лет двадцати. Белобрысый, с обмороженными до красноты ушами, тощий, в рваной куртке, и в руках у него было копьё — старое, с наконечником, примотанным к древку сыромятным ремнём.
Скорев смотрел на копьё.
Он смотрел на это копьё и вспоминал — и в этот раз это была не память отставного солдата, а его собственная, своя: харчевня у Лоренца, третий день, трое у стола, пиво на двоих, и молодой с копьём на примотанном древке, который слушал внимательнее всех.
— Ты нас тогда кружкой, — сказал молодой. — А не топором.
— Кружкой, — сказал Скорев.
— Ты сказал — в Кроненфельд. Спрашивать на заставе, кто нанимает.
— Сказал.
— Мы и пришли, — сказал молодой. — Месяц назад. Спрашивали. Никто не нанимает. Зима.
— А где те двое?
Молодой помолчал.
— Бодо и Бернт, — сказал он. — Ушли.
— Куда?
— К волкам, — сказал молодой. — В октябре ещё. С голоду. Там кормят. Там, говорят, даже платят. Бодо первый ушёл, а Бернт за ним. Меня звали.
— А ты?
— А я не пошёл.
— Почему?
Молодой посмотрел в сторону, на костры, на тех, кто там стоял.
— Я видел, как они режут, — сказал он. — В Волчьем логу. Мы туда ходили с Бернтом, когда ещё не решили, — посмотреть. Они обоз взяли. Возчиков повязали. И потом резали. Связанных. По одному. Чтобы другие смотрели.

