Читать книгу Виктор — Отставной Солдат (Часть II) (Илья Калинин) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Виктор — Отставной Солдат (Часть II)
Виктор — Отставной Солдат (Часть II)
Оценить:

5

Полная версия:

Виктор — Отставной Солдат (Часть II)

Скорев слушал и кивал.

— За книги сто, — повторил он. — А за меня тридцать.

— Тридцать.

— Кто даёт?

— Не знаю, — сказал Ульман. — Сержант знает. Нам сказали — человек из города.

— Из какого города?

— Из Кроненфельда. Сказали, едешь в Кроненфельд с телегой, и при тебе одноногий, и писарь на муле, и пацаны. Сказали, через лес пойдёшь, другой дороги нет. Мы тут третий день стоим.

— Третий день, — сказал Скорев.

— Третий. Я с того дня ног не чую.

Скорев посидел на корточках, сколько мог, и встал.

Он стоял и смотрел на дорогу, на ельник, на выворотень, где лежал стрелок, и думал.

Он думал, что за книги дают сто, а за него тридцать. Значит, книги стоят втрое против него. Значит, если выбирать, кого спасать, когда выйдут в другой раз, — спасать надо книги, а не его, и он это понимал так же ясно, как понимал всегда цены. Это было даже немного обидно, и он отметил про себя, что ему обидно, и это его развеселило, потому что обижаться на цену было глупо: цена — единственная вещь, которая не врёт.

«Втрое против меня, — подумал он. — Значит, их и беречь надо втрое».

И ещё он думал, что они знали. Знали, что он едет в Кроненфельд, знали, что с телегой, знали, сколько с ним людей и каких. Это было не удивительно: он сказал это вслух при всех, в задней комнате трактира Аарона, и потом ещё раз Гервигу на дороге, и знал об этом каждый, кто хотел знать. Но они знали это за три дня. Они стояли тут третий день. Значит, слово ушло из Вельде в тот же вечер, когда он его сказал, и ушло не в Гербштадт, а на юг, туда, куда он едет.

Туда, где его ещё нет, а цена ему уже есть.

— Каспар, — сказал он.

— Тут, экселенц.

— Ты слышал?

— Слышал, — сказал Каспар. Он стоял у телеги, держась за борт, и лицо у него было серое. — Пять талеров, экселенц. За меня пять. Это обидно.

— Это немного, — согласился Скорев.

— Немного! Я десять лет при суде писал. Я по-латыни умею. Пять талеров!

— Зато за прочих по талеру.

Каспар посмотрел на Клеща, на Ханса, на Ханно.

— Ну, разве что, — сказал он и как будто немного утешился.

С мёртвыми разобрались быстро. Везти их было не на чем, телега была полна, и Скорев велел оттащить их с дороги в овраг у ручья. Тащили Ханс и Ханно, Ханно — одной левой, за ворот, волоком, и по хвое за ним оставалась тёмная полоса. С мёртвых сняли всё, что можно было снять: три копья, ножи, кошели — в кошелях оказалось на всех семь крейцеров и два пфеннига, и это было так мало, что Клещ засмеялся. С выворотня Ханс принёс арбалет стрелка — лёгкий, с козьей ножкой, с ложем, обмотанным бечёвкой, — и Скорев осмотрел его и отдал Хансу.

— Твой, — сказал он. — Мой тебе тяжёл, а этот в самый раз. Козью ножку взводить быстрее, чем ворот. Сам взведёшь, без меня.

Ханс взял арбалет обеими руками и ничего не сказал, но покраснел.

И ещё сняли шкуры.

Шкуры были хорошие, волчьи, целые, с мордами, и пахли зверем и чужим потом. Скорев сперва хотел их бросить, а потом посмотрел на небо, с которого опять начинало сыпать мокрым, и на Клауса в телеге, у которого зуб на зуб не попадал, и передумал.

— Берём, — сказал он. — Зима.

Клещ взял одну, повертел, накинул на плечи поверх своего плаща, а волчью морду надвинул себе на лоб.

— Ну? — сказал он. — Похож?

Он сидел на кривом гнедом коне, одноногий, с серьгой в ухе, в волчьей шкуре и с волчьей мордой на голове, и выглядел так, что Клаус в телеге захохотал, а потом испугался собственного смеха.

— Теперь волки — мы, — сказал Клещ.

— Сними, — сказал Скорев. — Свои подстрелят.

— У нас тут своих нет.

— Тем более сними.

Клещ снял морду, но шкуру оставил.

Шкур было шесть: пять с мёртвых и одна, которую бросил тот, что убежал. Их сложили в телегу, под Клауса, поверх соломы, и Клаус сразу перестал стучать зубами и сказал, что лучше постели у него не было никогда.

Ульмана посадили на мула позади Каспара, связав руки, и Каспар был этим очень недоволен, потому что Ульман был тяжёлый и от него пахло, а мул и так был старый. Но идти Ульман не мог: собака прокусила ему ногу до кости, и нога распухала на глазах.

— Ты его куда? — спросил Клещ, когда тронулись. — В Кроненфельд?

— В Кроненфельд.

— Зачем? Он своё сказал. Брось его тут, в лесу, его свои подберут. Или не подберут.

— Он мне ещё пригодится, — сказал Скорев.

— На что?

— Он свидетель, — сказал Скорев. — Он мне тридцать талеров за мою голову назвал при четверых. Это бумага, которую нельзя сжечь. Её только кормить надо.

Клещ посмотрел на него, на Ульмана, на мула, и пожал плечами.

— Как знаешь, — сказал он. — Ты у нас считаешь.

До темноты выбрались из леса. Ночевали в сарае у дороги, в котором раньше, наверное, сушили сено, а теперь не сушили ничего, потому что сено гнило на корню, и лежать там было мокро и холодно, но был хоть верх над головой. Развели огонь посреди, на земле, и Скорев велел жечь его маленьким, так, чтобы видно было только им самим, и поставил собаку у двери, а Ханса с арбалетом — до полуночи, а после полуночи себя.

Он сидел у двери, когда все уснули, и смотрел в темноту, и думал о том, что за один день у него в артели стало трое, которые убили человека, а утром не было ни одного. Ханс. Ханно. Клаус, если считать камень, — тот, в кого он попал, уже не встал, а встал бы — так не прожил бы и минуты. Клещ не в счёт: Клещ тридцать лет этим жил, и сам он, Скорев, не в счёт тоже.

Трое за один день. Мальчишка четырнадцати лет, мальчишка двенадцати и парень семнадцати с одной рукой.

Он подумал, что надо бы что-то об этом подумать — что-то правильное, что положено думать в таких случаях. И не нашёл, что. Ничего правильного тут не было. Было вот что: утром у него было шестеро, и драться не умел никто. Вечером у него было шестеро, и трое из них уже убили. Это было лучше. На этой дороге это было лучше, и он это знал.

Ульман лежал у стены, связанный, с распухшей ногой, и не спал. Скорев видел, как блестит в темноте его один открытый глаз.

— Не спишь? — спросил Скорев.

— Нога, — сказал Ульман.

— Утром перевяжу.

Ульман помолчал.

— Ты зря меня везёшь, — сказал он.

— Почему?

— Тебе в Кроненфельд не надо, — сказал Ульман. — Ты не понял, что ли? Тебя там ждут. Тебя там все ждут.

Скорев не ответил.

Он сидел у двери и смотрел в темноту, туда, где за полем, за лесом, за десятью милями мокрой зимней дороги лежал город, в котором его ещё никто не видел в лицо и в котором ему уже была назначена цена — тридцать талеров, втрое меньше, чем за четыре тетради, на которых спал Клаус.

— Это хорошо, — сказал он наконец.

— Чего ж хорошего?

— Когда ждут — значит, считают, — сказал Скорев. — А кто считает, тот торгуется. Спи.

Ульман закрыл глаз.

Скорев сидел до света и думал о том, что его уже посчитали. Посчитали его, его людей, его телегу, его мула и его писаря, и назначили каждому цену, и цены были дешёвые, обидные, как всякая чужая цена. Нас уже посчитали, думал он. Осталось узнать, кто считал.

Глава вторая. Две монеты

Кроненфельд показался к полудню третьего дня.

Сперва показался не город, а дым. Дым стоял над холмами низко и широко, не столбами, как над деревнями, а сплошным серым пологом, и Скорев сначала подумал, что горит что-то большое, а потом понял, что это просто город, в котором топят сотню печей сразу, и дыму в сырую погоду некуда подняться.

Потом показалась скала.

Она торчала над городом, как торчит больной зуб: серая, голая, с обрывом на север, и на ней стоял замок — не такой, как баронский в Вельде, на бугре, со рвом по колено, а настоящий, каменный, с двумя башнями и с длинной стеной, спускавшейся по склону вниз, к городу. На одной башне висело знамя, мокрое и потому неразличимое.

— Фогтей, — сказал Ульман из-за спины Каспара. — Ландфогт там сидит.

— Какой ландфогт?

— Ну какой. Господин фон Дальхайм. Дядя молодого графа.

Скорев кивнул и ничего не сказал.

Потом показалась стена. Стена была старая и чиненая, и чинили её, видно, по частям и в разные годы, потому что камень шёл то серый, то бурый, то вовсе кирпич, а в одном месте, у угловой башни, пролом был заложен брёвнами и обмазан глиной. Ворота стояли открытые. Перед воротами на шесте висела доска, на доске что-то было написано, и Скорев прочёл издали: «Пошлина. По указу господина ландфогта».

— Читаешь? — спросил Клещ.

— Глаза читают, — сказал Скорев.

Клещ хмыкнул. Он этого не понимал и не хотел понимать.

У ворот стоял стражник в мокром плаще, с алебардой, и под навесом сидел писарь при книге, маленький, с красным от холода носом, и при писаре была доска с гвоздями, на которых висели связки бирок.

— Откуда? — спросил писарь, не поднимая головы.

— С севера. Из Вельде.

— Сколько вас?

Скорев посчитал вслух, чтобы писарь слышал, как он считает:

— Шестеро. Один связанный — седьмой. Два коня, мул, телега.

Писарь стал считать в книге.

— С человека полкрейцера, — сказал он. — Шестеро — три. Связанный — он кто?

— Разбойник. Взят на дороге, в лесу, вчера. Везу к судье.

Писарь в первый раз поднял голову и посмотрел на Ульмана.

— Разбойник не человек, — сказал он. — С разбойника пошлины не берут. Его сдают. Дальше. С коня крейцер — два коня, два. Мул — конь. Три. С телеги два. Итого восемь. И за оружие — по крейцеру с каждого, кто при железе.

— При железе все, — сказал Скорев.

— Значит, ещё шесть. Четырнадцать крейцеров.

Скорев отсчитал четырнадцать крейцеров. Это было дорого, и он подумал, что за мост он платил полкрейцера, а за ворота четырнадцать, и что город, видно, считает себя стоящим в двадцать восемь раз дороже моста. Может быть, так и было.

— Имя, — сказал писарь и обмакнул перо.

— Виктор Скореф.

Писарь начал писать и остановился.

Остановился он ненадолго — на полвздоха, не больше, — но Скорев смотрел на его руку и видел. Перо зависло над бумагой, капля чернил набухла на кончике, и писарь стряхнул её в сторону, обратно в чернильницу, и дописал.

— Пиши крупнее, — сказал Скорев.

Писарь поднял на него глаза.

— Чего?

— Имя пиши крупнее, — сказал Скорев. — Скореф. С людьми. Чтобы было видно.

Писарь посмотрел на него, как смотрят на дурака, и ничего не сказал, и снова опустил голову. Но Скорев видел, что имя в книге он обвёл ещё раз, по тем же буквам, и оно вышло жирнее прочих.

Клещ, когда отъехали от ворот, догнал его и поехал рядом.

— Ты зачем ему это?

— Затем, что он и так скажет, — сказал Скорев. — Ты видел, как он перо держал? Ему за моё имя уже заплачено. Он вечером пойдёт и скажет: въехал. Так пусть уж скажет громко.

— А тебе с этого что?

— Мне с этого то, что в книге у ворот теперь написано: Скореф въехал в город на пятый день по Мартыновом, с людьми, при оружии, и пошлину заплатил. Если меня через неделю найдут в канаве, будет видно, что я в город въехал. А выехал ли — уже другой вопрос. Свидетели не защита, Диего. Но свидетели дороже, чем ничего.

— Хитрый ты стал, — сказал Клещ. — Раньше ты таким не был.

— Раньше меня по голове не били.

Клещ засмеялся.

Город был большой и пустой.

Это Скорев понял не сразу. Сперва он видел только улицы — кривые, узкие, мощёные булыжником через раз, с канавой посередине, по которой текло всё, что выливали из окон, — и дома, нависавшие верхними этажами над улицей так, что наверху между ними оставалась полоса неба шириной в две ладони. Потом он стал замечать двери. Двери стояли заколоченные крест-накрест: одна, другая, через три дома ещё одна. На иных досках было мелом нарисовано что-то — крест, круг, — и мел размыло дождём. В одном окне второго этажа ставня висела на одной петле, и окно было тёмное, и за окном было видно, что внутри нет ничего — ни стола, ни лавки, ни человека.

— Язва, — сказал Ульман, хотя его никто не спрашивал. — Три года как. Полгорода снесли.

— Полгорода, — повторил Скорев.

— Половину. В нашем конце так и больше.

Улица вывела на площадь. На площади было людно — было видно, куда ушли те, кто остался жить: торговали из-под навесов рыбой, кожей, глиняными горшками, мокрой капустой, и везде, на каждом третьем прилавке, стояли мешки с солью, серой, крупной, в мешках и в коробах, и цена на соль, которую выкрикивали торговки, была такая, что Скорев сперва подумал, что ослышался.

— Почём? — спросил он у одной.

— Четыре пфеннига мерка, господин. Берите, дёшево. Кто ж её нынче купит, всё одно в амбаре мокнет.

Четыре пфеннига.

Мужик в деревне в двух днях отсюда отдал за ту же мерку втрое против прошлой зимы.

Скорев поблагодарил и поехал дальше. Он не сказал ничего, но Каспар, ехавший за ним на муле, сказал за него, шёпотом:

— Экселенц. Тут соль дешёвая.

— Вижу.

— А там дорогая.

— Вижу, Каспар.

— Значит, её не возят.

— Значит, не возят, — сказал Скорев. — Сидит тут, мокнет, и цена падает. А там, куда её не везут, растёт. Кто-то держит дороги. Город сидит на соли, как курица на яйцах, и не может её продать. Вот тебе и волки.

Судью нашли не сразу. Сперва их послали к ратуше, от ратуши — в суд, из суда — обратно в ратушу, потому что судья был на обеде, и обед у судьи был долгий. Скорев ждал в сенях ратуши, на лавке, полтора часа, и за эти полтора часа мимо него прошло человек двадцать, и каждый посмотрел сперва на Ульмана, а потом на меч Скорева, и ни один не спросил ничего.

Судья был тучный, лет пятидесяти, в мехах поверх чёрного платья, и от него пахло вином и чесноком. Он сел за стол, велел писарю приготовить перо и спросил:

— Ну?

Скорев рассказал. Коротко, как докладывают: лес, выворотень, шестеро в шкурах, четверо мёртвых, один ушёл, один вот.

— Шкуры, — сказал судья. — Волки, стало быть.

— Люди, — сказал Скорев. — Люди в шкурах.

— Это мы знаем, что люди, — сказал судья с досадой. — Это мужики думают, что не люди. Мы-то знаем. — Он повернулся к Ульману. — Признаёшься?

Ульман посмотрел на Скорева.

Скорев смотрел на него ровно.

— Признаюсь, — сказал Ульман.

— Что разбойничал на дороге.

— Признаюсь.

— Что шёл убивать проезжих.

— Его шёл, — сказал Ульман и кивнул на Скорева. — Не проезжих. Его.

Судья поморщился.

— Это всё одно.

— Не всё одно, — сказал Скорев. — Ваша милость, я прошу записать, что он сказал. Всё, что сказал. Не «разбойничал на дороге», а за что шёл и сколько за это обещано.

Судья посмотрел на него.

— Это зачем?

— Затем, что ему за меня тридцать талеров обещали. А за мои бумаги сто. И обещал человек из этого города. Если его сейчас повесят, а это не будет записано, то тот, кто обещал, завтра пообещает другим. А если будет записано — может, и подумает.

В комнате стало тихо. Писарь держал перо над бумагой и не писал.

Судья смотрел на Скорева долго, и Скорев видел, как он решает, и видел, что решение ему не нравится.

— Ты кто такой, чтоб мне указывать, что писать?

— Никто, — сказал Скорев. — Я его привёл. И я свидетель. А вы судья, и это ваша книга. Только если в вашей книге не будет написано, что в вашем городе за голову проезжего дают тридцать талеров, то это не значит, что не дают. Это значит только, что в книге не написано.

Судья помолчал ещё.

Потом он махнул рукой писарю.

— Пиши, — сказал он. — Пиши, что он скажет. Слово в слово. И пусть потом не говорят, что суд в Кроненфельде глухой.

Ульман говорил, и писарь писал. Ульман повторил всё, что сказал в лесу: сто за книги, тридцать за голову, пять за писаря, по талеру за прочих, человек из города, сержант Йост знает, кто. Судья слушал, глядя в окно, и, когда Ульман сказал «человек из города», судья не повернул головы, но пальцы у него на столе сжались и разжались.

— Всё? — спросил судья, когда Ульман замолчал.

— Всё.

— Завтра на рассвете, у Южных ворот, — сказал судья. — Исповедь сегодня. Уведите.

Ульмана увели. Он шёл, хромая на прокушенную ногу, и у двери обернулся и посмотрел на Скорева, и Скорев не отвёл глаз.

— Вот что, — сказал судья, когда дверь закрылась. — Ты привёл разбойника к суду. За это у нас платят. Гильдия платит, из разбойничьей кассы, — талер за голову, приведённую к суду, живую или мёртвую. Завтра у виселицы получишь от гильдейского писаря.

— Талер, — сказал Скорев.

— Талер. За живого — как за мёртвого, у нас без разницы. — Судья посмотрел на него внимательнее. — А четверо, говоришь, в лесу лежат?

— В овраге у ручья.

— Привёз бы — было бы пять талеров, — сказал судья. — Мёртвых тоже вешаем. На дороге, чтоб видели.

— Не на чем было везти.

— В другой раз будет на чём, — сказал судья. — Если ты этим ремеслом думаешь жить.

Скорев не ответил.

Он вышел из ратуши на площадь, где уже темнело, и долго стоял у коновязи, держась за седло, и думал о том, что за голову Ульмана ему дадут талер, а за его, Скорева, голову Ульману обещали тридцать, и что, если считать честно, он сегодня продал человека за одну тридцатую того, за что этот человек хотел продать его. И что это, должно быть, справедливо. И что справедливость эта его ничуть не утешает, но и не мучает, а просто лежит в счёте, как лежит в счёте всякая другая цифра.

Ночевали на постоялом дворе у Северных ворот, потому что больше было негде. Двор был набит солдатами — зимовали, кто без места, — и шумел до полуночи, и за две комнаты под крышей, за овёс, за свечу и за место для телеги хозяин взял семнадцать крейцеров, не торгуясь, потому что знал, что торговаться ему нет нужды.

— Семнадцать, — сказал Клещ, когда хозяин ушёл. — Семнадцать крейцеров за конуру с клопами. Это ж грабёж.

— Это цена, — сказал Скорев. — Грабёж — это когда без спросу.

— А тут спросили?

— Тут нас спросили, хотим ли мы ночевать под крышей.

Клещ плюнул в угол и полез на лавку.

Скорев дождался, пока все устроятся, взял тряпицу с двумя талерами Мерка и пошёл.

Кожевенную улицу он нашёл по запаху.

Запах стоял над ней такой, что его было слышно за два квартала: кислый, тяжёлый, гнилой, — запах дубильных ям, вымоченных шкур и того, чем эти шкуры вымачивают. Улица шла под уклон к ручью, и по ручью текла вода цвета ржавчины. Дома тут были ниже и беднее, чем у площади, и многие стояли заколоченные.

Дом Кёлеров ему показали у колодца. Мужик, набиравший воду, посмотрел на него, на меч, на перевязанную руку, и сказал: «Вон, шестой от угла, с синей дверью», — и больше ничего не спросил и ничего не прибавил.

Дверь была не синяя, а когда-то синяя, и краска с неё облезла почти вся. Скорев постучал.

Открыли не сразу.

Открыла женщина — немолодая, в тёмном, с платком на голове, — и смотрела на него, держа дверь так, чтобы её можно было сразу закрыть.

— Вам кого? — спросила она.

— Здесь живёт мать Ханнеса Кёлера?

Она ничего не ответила. Она смотрела на него, и он видел, что она уже знает. Не знает, что он скажет, но знает, зачем он пришёл, — так, как знают это женщины, к которым приходит чужой мужчина с мечом и спрашивает про сына.

Скорев говорил то, что приготовил ещё в дороге. Он приготовил это давно и много раз повторил про себя, потому что знал, что, если не приготовить, скажется не то.

— Ваш сын служил у барона фон Вельде, в стражниках, — сказал он. — Месяц назад он пошёл со мной в одно дело. Он пошёл сам. Его никто не гнал. Он взял талер вперёд и сказал: мне матери отдать. Он погиб в том деле, ночью, в лесу. Погиб не по-дурному. Он стоял там, где ему велели стоять, и делал то, что велели. Его похоронили по-людски, в Мариенхофе, в освящённой земле. Его товарищи сложились на погребение из своих.

Он развязал тряпицу.

— Вот, — сказал он. — Это вам. Два талера. Это не от меня. Это по мировой, от тех, против кого он шёл. Им присудили.

Он протянул монеты на ладони.

Женщина посмотрела на монеты. Потом на него.

Потом взяла — быстро, двумя пальцами, обе сразу, — и закрыла дверь.

Скорев постоял перед дверью.

Он стоял и смотрел на облезлую синюю краску, и ждал чего-то — может быть, что дверь откроется снова, может быть, что из-за двери что-нибудь скажут. Дверь не открылась. Из-за неё ничего не сказали.

Он повернулся и пошёл обратно вверх по улице.

Он прошёл шагов сорок, когда сзади побежали.

Бежали быстро, тяжело, шлёпая по лужам, и Скорев, не оборачиваясь, взялся правой рукой за рукоять меча, и тот, кто бежал, увидел это и остановился шагах в пяти.

— Постойте, — сказал он. — Господин. Постойте.

Скорев обернулся.

Это был парень лет семнадцати — длинный, выше Ханнеса, в кожаном фартуке до колен, мокром и вонючем, и руки у него были красные до локтей, как варёные, и пахло от него дубильной ямой. А лицо было Ханнеса — то же самое лицо, узкое, с широкими скулами, и, когда парень заговорил, щека у него дёрнулась точно так же, как дёргалась у брата.

— Вы про Ханнеса, — сказал парень. — Вы мамке про Ханнеса говорили. Я слышал. Я за стеной был, в чане.

— Говорил.

— Я Лукас, — сказал парень. — Я ему брат.

Скорев кивнул.

— Он у вас служил, — сказал Лукас. — Ханнес. Значит, вы людей берёте.

— Беру.

— Возьмите меня.

Скорев посмотрел на него.

Он смотрел долго, и парень стоял под этим взглядом, переминаясь, и не опускал глаз, и щека у него дёргалась.

— Нет, — сказал Скорев.

— Почему?

— Потому что я у одной матери двоих не беру, — сказал Скорев. — Одного я у неё уже взял. Она сейчас за дверью сидит с двумя талерами. Хватит ей.

— А я не у матери, — сказал Лукас. — Я сам.

— Ты у неё.

— Я у мастера Гебеля в учениках, — сказал Лукас, и в голосе у него что-то сорвалось. — Шестой год. Мне ещё четыре. Мне в чане стоять ещё четыре года, а потом мастер помрёт или не помрёт, и если не помрёт, я буду подмастерьем стоять в чане ещё десять. Ханнес не стал. Ханнес ушёл в стражники. Мамка ревела, а он ушёл. Он мне говорил: я тебе пришлю. Он мне ничего не прислал.

— Он прислал, — сказал Скорев. — Два талера. Только не тебе, а ей.

Лукас замолчал.

Он стоял на мокрой улице, длинный, с красными руками, в вонючем фартуке, и молчал, и Скорев видел, что он сейчас или заплачет, или ударит, и не знал, что из двух хуже.

— Иди домой, — сказал Скорев. — Иди к матери. У неё теперь ты один.

Он повернулся и пошёл.

Сзади больше не бежали.

Ульмана повесили на рассвете у Южных ворот.

Скорев пришёл, потому что так было надо: гильдейский писарь платил у виселицы, и не платил тому, кого у виселицы не было. Народу собралось немного — человек тридцать, мокрых, сонных, из тех, кто вешанье не пропускает. Священник читал что-то быстро, глотая слова, потому что было холодно. Палач был рыжий, в кожаном фартуке, вроде того, что был вчера на Лукасе, и работал без лишних движений.

Ульмана привели в рубахе, босого. Ногу ему кто-то перевязал — Скорев видел белую тряпку на лодыжке, — и шёл он, почти не хромая.

Утром, перед тем как его увели, Скорев сам перевязал ему эту ногу.

Это было в ратушном подвале, при свече. Стражник пустил, не спросив, — видно, ему было всё равно. Нога распухла и почернела вокруг укуса, и Скорев промыл её водой, которую велел вскипятить, и вылил на неё полфляги крепкого вина, и перевязал чистой тряпкой, которую тоже велел вскипятить. Ульман смотрел на это молча. А потом спросил: «Зачем? Меня ж через час».

bannerbanner