
Полная версия:
Покорми слона
Том вошёл за ключом от кормовой — ключ висел у двери, дело секундное. И уже взявшись за ключ, увидел: вентилятор в очередной свой заход поддел на столе стопку бумаг, верхний лист снялся, спланировал и лёг на пол, к самым его сапогам. Лицом вверх.
Не поднять было нельзя. А подняв — Том уже увидел. Глаза сами схватили шапку, жирную, синюю, и подпись под ней помельче, и цифры в середине листа — цифры в письмах такого рода печатают так, что их видно раньше слов.
«ГАНБЕРИ НЭШНЛ БАНК, ХЬЮСТОН» — стояло в шапке. И ниже, помельче: «правопреемник Первого фермерского банка округа Бёрлесон». Первый фермерский Том знал: жёлтое зданьице на углу у площади, герань на окнах, старый Уиттакер за стойкой, который всех должников звал по именам и никого не съел за сорок лет. Так вот, значит, как: герань геранью, а над геранью теперь Хьюстон. Съели самого Уиттакера.
Дальше шли слова, гладкие и холодные, как камень: «в рамках пересмотра кредитного портфеля… по договору залога недвижимого имущества (земельный участок с постройками, далее — „Объект“)… допущенная задолженность… начисленные проценты и штрафные санкции…» — и в середине, крупно, отдельной строкой, то самое, что видно раньше слов:
«Итого к погашению до 01 сентября: 4 812 (четыре тысячи восемьсот двенадцать) долларов 00 центов».
И ниже, гладко: «В случае непогашения в указанный срок банк оставляет за собой право обратить взыскание на предмет залога в установленном законом порядке».
Обратить взыскание на предмет залога. Том стоял с листом в руке, и до него доходило медленно, толчками, как доходит боль от глубокого пореза — сперва просто мокро, потом уже всё остальное. Предмет залога — это была земля. Вот эта. Сорок акров на краю Колдуэлла: слоновник, вольеры, киоск Мэй, дубы, столб, о который расшибся Эдди, ящик, на котором сидел по ночам Том. Его трейлер на четырех спущенных колесах, пыльные дорожки и ограды. Всё, что называлось словом «зоопарк» и словом «дом», было у банка в бумагах записано двумя словами — «предмет залога», — и на предмет этот с первого сентября они имели полное право.
Четыре тысячи восемьсот двенадцать. Теперь понятна была сигара, застывшая в углу рта. И «после первого сентября я физически не…». И крыша — старик, выходит, чинил крышу дома, который у него уже наполовину вынули из-под ног, и лазил туда сам, и говорил «жить бы да жить». И ночное, у львиного вольера: «куда ж я вас всех…» — вот куда. Вот про что. Не размяк старик от жары. Старик стоял у решётки и спрашивал у льва то, что спросить было больше не у кого.
Бад всхрапнул и заворочался. Газета поехала с груди. Том положил лист на стол — точно туда, откуда снял его вентилятор, в стопку — и придавил стопку банкой с карандашами. Постоял секунду. И вышел, забыв ключ, за которым приходил.
Читать чужие письма — как заглядывать в чужие окна; только тут окно распахнулось само, а ты уже увидел, и не развидеть. Весь вечер Том таскал в себе прочитанное, как таскают в подошве гвоздь: ступать можно, но каждый шаг — с памяткой. Он делал свою работу, отвечал посетителям, дал Эдди яблоко за то, что тот стерпел хлопок ладоней с двадцати шагов, — а в голове у него, помимо воли, щёлкали костяшки. Касса в лучшую субботу давала долларов двести — двести двадцать, это он знал от Мэй, а Мэй знала всё. Будни — по тридцать, по сорок. Из этого — корма, свет, жалованье ему, Тому, бензин, сто чертей в мелочах… Он считал так и сяк, вычитал собственное жалованье полностью, урезал всё, что резалось, — и всё равно к первому сентября никак, ну никак не выходило четырёх тысяч восьмисот двенадцати. Выходило — в самом счастливом, невозможном случае — тысячи полторы. Арифметика была простая и глухая, как стена. По эту сторону стены жили слоны, лев, верблюд, попугай-матерщинник, синяя собака, киоск с лимонадом и двадцать два Бадовских года. По ту сторону — Хьюстон, сухие слова и первое сентября.
Сказать Баду, что знает? Немыслимо. Это значило признаться, что читал, — а пуще того: старик эту свою беду прятал, застёгивал на пуговицу, нёс один; отнять у него тайну — всё равно что отнять у него последнее, чем он ещё распоряжался. Сказать Мэй? Язык не поворачивался: письмо было не его, беда была не его… то есть как раз его — общая, — но по всем законам, по которым Том был воспитан жизнью, чужую сумку не открывают, даже если видели, что там. И Том сделал то, что умел делать лучше всего на свете и что давалось ему тяжелее всего на свете. Он молчал.
* * *
Что нервы в то лето были натянуты не у него одного, выяснилось в следующий вторник — при большом стечении публики и с участием старейшего и молчаливейшего жителя зоопарка.
Аллигатора звали Судья. Прозвище прилипло давно и намертво: за неподвижность, за немигающий взгляд и за общее выражение морды, с каким он лежал в своём бетонном бассейне, — выражение существа, которое всех выслушало и всем уже вынесло приговор, просто не спешит оглашать. Был он тёмный, восьми футов, возрастом говорят, старше Бада, и за десять последних лет подал голос, по общему счёту, один раз — когда в его бассейн свалилась газонокосилка. Публика возле него надолго не задерживалась: лежит бревно и лежит. Бад даже табличку повесил: «ОН ЖИВОЙ. ЧЕСТНОЕ СЛОВО», — и под ней вторую, помельче: «А ВОТ ЭТО ПРОВЕРЯТЬ НЕ СОВЕТУЮ».
Проверять взялся приезжий папаша — крупный, розовый, в новой ковбойской шляпе, купленной, судя по ценнику на распродаже, этим же утром. Он снимал сынишке Судью на телефон, тянул руку с телефоном за ограждение, ниже, ещё ниже, для ракурса, — телефон возьми и выскользни. Плюх. Лёг на бетонный приступок у самой воды, в трёх футах ниже барьера, экраном вверх, целёхонький.
— Да я мигом, — сказал папаша сыну и, прежде чем кто-нибудь успел открыть рот, перекинул ногу через барьер.
Дальнейшее Том, оказавшийся в тридцати шагах с шестом для чистки, помнил рвано, кусками, как помнят такие вещи. Вот папаша, кряхтя, свешивается с приступка, розовые пальцы тянутся к телефону. Вот вода в дальнем конце бассейна — гладкая, зелёная, десять лет неподвижная вода — трогается с места без единого всплеска, и по ней идёт ровный клин, как от подводной лодки. Вот кто-то из публики ещё смеётся. А вот уже никто не смеётся, потому что Судья набирает ход — и одиннадцать футов, которые полжизни лежали бревном, идут через бассейн с той страшной, невозможной, отовсюду видной скоростью, с какой умеет ходить по короткой дистанции всякий крокодил на свете, о чём написано во всех книгах и во что никто не верит, пока не увидит.
Том успел потому, что не думал. Шест сам оказался поперёк, крюком за брючный ремень, — рывок, треск ткани, папаша с рёвом опрокидывается назад через барьер, на публику, на попкорн, соломенная шляпа летит в одну сторону, достоинство в другую, — и в ту же секунду в том месте, где только что были розовые пальцы, вода встаёт горбом и смыкается с тяжким, чавкающим лязгом. Приступок пуст. Телефона нет. По бассейну расходятся круги, и снова гладко, зелено и тихо, будто ничего и не было, — только у самой поверхности, не спеша уходя на глубину, поворачивается тёмная спина в наростах, старая, как сама вода.
Секунды три над зоопарком стояла полная, звенящая тишина. Потом заорали все разом. Потом Капитан перекрыл всех своим «СНЯТО!!» — и это было до того к месту, что толпа, ещё белая от ужаса, грохнула истерическим, облегчённым, счастливым хохотом, каким смеются люди, только что видевшие смерть с той стороны барьера.
Папаша сидел на земле, целый, в разодранных сзади штанах, и часто-часто дышал и моргал. Сынишка ревел в голос — не по телефону, как выяснилось, а по шляпе. Бад, прибежавший на шум, оценил обстановку одним взглядом, побагровел и произнёс вторую за лето непечатную речь, короткую и сильную, из которой печатной была опять-таки только концовка: «…потому что телефон он вам, мистер, не вернёт. Он у нас улик не возвращает».
Телефон, кстати, ещё с полминуты снимал со дна — зелёную толщу, столб пузырей и один раз, крупно, немигающий жёлтый глаз, — пока не захлебнулся. Ролик этот, стараниями сынишки, знавшего папашин пароль, потом тоже попал куда попадает нынче всё, и назывался «ПЕРВОЕ ПОДВОДНОЕ ВИДЕО ИЗ КОЛДУЭЛЛА (папа чуть не умер)».
А Том до вечера ходил с холодком между лопаток. Не из-за Судьи — Судья как раз повёл себя честнее всех: десять лет предупреждал всей своей мордой, что он не бревно. Из-за другого. Из-за того, как оно устроено: погожий день, попкорн, дети, солнце, смех — и в трёх футах под этим всем, под самой поверхностью стальной воды, всегда стоит наготове тёмное, терпеливое, страшное и ждёт только того, чтобы кто-нибудь потянулся за блестящим. Она ждет нас везде, ждет всегда, ждет каждого, не отступно и непоколебимо, как вечный страж новой реальности. Лето учило Тома этой науке настойчиво, с повторами, как нерадивого ученика.
* * *
Мэй заметила через два дня. Мэй вообще замечала всё — профессия у неё была такая: стоишь за прилавком, город идёт мимо, и все у тебя как на ладони, с изнанки.
— Так, — сказала она в четверг вечером, когда закрылись и Том, по обыкновению, сидел на ступеньке её киоска, а она гремела внутри, прибираясь. — Ну-ка повернись. — Он повернулся. Она поглядела на него сквозь окошко раздачи, вытирая руки полотенцем, долго, по-докторски. — Ты будто гвоздь проглотил, Джедд. Дня три уже хожу смотрю. Жуёшь чего-то в себе, не прожёвывается. Что стряслось?
И вот тут — фонарь горел, мотыльки толклись, губы её были в шаге, те самые, — Тома качнуло сказать. Всё сказать: про конверт с решёточкой, про сухие официальные слова, про четыре восемьсот двенадцать, про первое сентября, про то, что земля под этим самым киоском называется в бумагах «Объект». Секунду это всё стояло у него в горле, набранное, готовое.
Он проглотил обратно.
— Жара, — сказал он. — Не сплю.
Мэй смотрела на него ещё секунды три. Она ему не поверила — это было написано у неё на лице крупно, как на афише; но была у этой женщины одна царская черта, за которую Том готов был… много чего был готов: она не выковыривала из людей то, что они закапывали. Сама была закапавшаяся, породу знала.
— Ага. Жара, — повторила она ровно. Свернула полотенце. — Ладно, Джедд. Не хочешь — носи сам, надорвёшься — скажешь. Только вот что запомни. — Она перегнулась через стойку, и голос у неё стал тихий и очень серьёзный: — Я нутром чую, когда к человеку счёт идёт. У меня на это чутьё — как у твоей слонихи на грозу, издалека слышу. К тебе идёт, Том. Не знаю какой, не знаю когда. Так вот, когда принесут — не вздумай платить один. Понял меня? Не вздумай. Один такие счета не плати — одного такими счетами убивают.
— Я понял, спасибо, — сказал Том.
Он соврал ей второй раз за вечер. Платить один он как раз собирался — если б только знал чем. В середине августа жара наконец сломалась — не насовсем, на вечер, — но какой это был вечер. С юго-запада, со стороны Сан-Антонио, пришла туча, одна, без свиты, лиловая снизу и белая сверху, как хороший синяк, повисела над Колдуэллом, примерилась, и дала воду. Грома при ней почти не было — так, поворчало пару раз за рекой, деликатно, издали, и Том, стоявший наготове у денника, увидел, как Армади повела ушами, прислушалась подошвами к дальнему ворчанию — и осталась спокойна. Теперь громы она знала наперечёт. Этот был не тот.
А дождь был — праздник. Он рухнул стеной, тёплый, толстый, прямой, забарабанил по новой крыше слоновника, как по хорошему барабану, смыл с листвы месячную пыль, и весь зоопарк запарил, задышал, запахло землёй так густо, что хотелось этот воздух есть ложкой. Кончился он через двадцать примерно минут, туча ушла доругиваться за Бразос, вылезло предзакатное солнце — и посреди слоновьего загона, в низинке, осталось лежать великое сокровище: лужа. Не лужа даже — озерцо, ярдов пять в поперечнике, рыжее от глины, тёплое, как суп.
Эдди подошёл к ней с той стороны, откуда падала его тень. Потрогал воду хоботом. Потрогал ногой. Оглянулся на мать, на Тома — оба сделали вид, что заняты своим. И тогда он разбежался — все свои почти четыре сотни фунтов разогнал на десяти ярдах — и обрушился в лужу с размаху, боком, подняв рыжий взрыв до небес, и завизжал от счастья так, что на стоянке засмеялись в машинах.
Дальнейшие полчаса он провёл как в раю. Он валялся в глине, катался с боку на бок, вставал, обрушивался снова; он молотил по воде хоботом, как молотят цепом, и обливался, и ложился в лужу мордой, пуская пузыри; он выскакивал, носился по кругу, скользил, разъезжался всеми четырьмя, падал — немногочисленная оставшаяся после дождя публика у ограды стонала, — вскакивал и нырял обратно. Он был рыжий с ног до головы, глянцевый, чумазый, немыслимый. Роузи прибежала и висела на ограде, визжала с ним дуэтом. Блю носился вдоль барьера и лаял от невозможности присоединиться. Армади стояла над этим безобразием, помахивая хвостом, и время от времени, зачерпнув хоботом из лужи, окатывала сына сверху — добавляла, от себя.
— Мам, гляди, он ПЛАВАЕТ! — орала Роузи.
Плавать там было негде — воды было по слоновье колено, — но Эдди честно ложился в самое глубокое место и делал ногами так, будто плывёт, и Том, смеясь у ограды вместе со всеми, опять подумал про свою тихую отмель на Бразосе. Вот подрастёт… К этой мысли он ходил уже как к вбитому гвоздю — повесить на неё было пока нечего, но гвоздь вбит крепко.
А под конец купания случилось то самое, из-за чего вся дальнейшая история, возможно, и повернула туда, куда повернула. Роузи, вся мокрая от долетавших брызг, влезла на нижнюю перекладину, вытянула ладошку и завопила: «Эдди! Дай пять!» — и Эдди, чумазый, сияющий, вылез из лужи, подошёл и с оттяжкой, смачно, шлёпнул кончиком грязного хобота в ладошку — а потом от полноты чувств крутанулся на месте, не устоял на глине, и сел, и съехал задом обратно в лужу, взметнув волну. Публика легла. Роузи легла. Даже Мэй, вышедшая из киоска на шум, смеялась в голос, вытирая глаза краем фартука.
И всё это, от «дай пять» до финального заезда, снял на телефон подросток в широченной чёрной майке — тот самый, узнал его Том, тот же самый, что месяц назад снимал у ворот его лицо, когда увозили «Форд». Парень стоял у ограды, вёл камерой ровно, со знанием дела, и, досняв, сразу заработал большими пальцами по экрану.
Том тогда не придал значения. Мало ли кто чего снимает — снимали все и всё и всегда.
О том, что произошло дальше, зоопарк узнал через три дня, во вторник, от Дуэйна-младшего. Репортёр «Курьера» влетел на территорию с телефоном в вытянутой руке, как бегут с выигрышным билетом, и с порога, ещё от ворот, закричал Баду и Тому, стоявшим у кассы:
— Двести! Двести тысяч! — Он добежал, отдышался, сунул им телефон. — Вы понимаете, что это?! Вас Даллас смотрит! Хьюстон! Мне двоюродный брат из Огайо звонил — из Огайо! — спрашивает, это у нас тут, это правда наш городок?!
На экране был Эдди: рыжий, глянцевый, шлёпал хоботом в ладошку Роузи, крутился, ехал задом в лужу — двадцать шесть секунд, снятых ровной рукой парня в чёрной майке. Под роликом стояла цифра с шестью знаками и подпись: «маленький город. слон дает пять. это техас, детка». Цифра, пока они смотрели, моргнула и подросла.
— Комментарии, вы почитайте комментарии! — захлёбывался Дуэйн. Он листал и зачитывал вслух, как читают телеграммы на свадьбе: — «Умер от милоты». «Девочка и слон — дружба года». «Кто-нибудь, скажите, ГДЕ ЭТО, я сажусь в машину». «Плачу второй раз, не знаю почему»… — Дуэйн поднял сияющее лицо. — Мистер Пикетт, это же… это ж теперь про нас не только «Курьер» пишет. Это ж весь…
Том смотрел не в телефон. Том смотрел на Бада.
Бад стоял и слушал про двести тысяч, и с лицом его происходило то, что Том потом никак не мог себе простить, что увидел, — потому что подглядел он опять чужое, только теперь без всякого вентилятора. Сначала на лице этом было обыкновенное стариковское недоверчивое удовольствие: гляди-ка, чего. А потом — Том видел это ясно, как видят через чистое стекло, — поверх удовольствия пошла работа. Костяшки защёлкали. Глаза у Бада сделались считающие, далёкие; сигара в углу рта остановилась, как тогда, над письмом; и было в этом стремительном арифметическом взгляде что-то такое, голое, что Том отвернулся.
Двести тысяч чего-то невесомого, неосязаемого, чужого — и четыре тысячи восемьсот двенадцать настоящих, зеленых долларов, со сроком до первого сентября. Две эти цифры встретились в стариковской голове у кассы захолустного зоопарка — Том почти слышал, как они там знакомятся.
— Дуэйн, — сказал Бад медленно, не отрывая глаз от экрана, где Эдди в сотый раз съезжал в лужу. — А вот эти… просмотры. Их это… в деньги как-нибудь переводят? Или так, для красоты цифирь?
Дуэйн замялся. Он был парень честный и в материи разбирался на уровне двоюродного брата из Огайо.
— Ну-у… переводят, мистер Пикетт. Есть люди, которые умеют. Реклама там, спонсоры… Я в этом не очень. Но есть люди, которые прямо вот умеют.
— Люди, которые умеют, — повторил Бад. Он вернул Дуэйну телефон, поглядел поверх голов — на загон, где Роузи уже опять висела на ограде, — и ничего больше не сказал. Только рука его, тяжёлая стариковская рука, сама собой поднялась и тронула нагрудный карман. Проверила пуговицу.
А у Тома в этот момент под ложечкой потянуло сквозняком. Потому что он-то знал одного такого человека, который умел. Знал, где этого человека визитка. Чёрная, глянцевая, со змейкой. В сорока шагах отсюда, в конторке, в нижнем ящике стола, под календарём позапрошлого года.
Вечером, заперев зоопарк, Том зашёл в конторку — за фонарём, честно за фонарём, — и, уже взяв фонарь, постоял. Потом выдвинул нижний ящик. Изолента, банка с гвоздями, календарь. Он приподнял календарь — карточка лежала там, где положил, чёрная, чужая, глянец её маслянисто блеснул в свете лампы, и золотая змейка изогнулась всё в том же полупоклоне-полуброске. «ЗМЕЙ. Контент. Продвижение. Миллионы смотрят». Том стоял над ящиком долго, с минуту. Тикали ходики. Из этого закрытого ящика — вот что странно — тянуло сквозняком, ровным, нехорошим, как из щели под чужой дверью.
Звонить он не стал. Он сделал другое: взял с дна ящика ржавую подкову, подобранную когда-то на счастье, и положил её сверху, на карточку, серединой на змейку — придавил. Как придавливают на столе бумагу, чтоб не унесло ветром. Или как прижимают камнем то, про что знают, что оно живое.
Задвинул ящик. Взял фонарь. Ушёл.
Подкова, конечно, ничего не решала. Но человеку иногда надо сделать хоть что-нибудь руками — иначе никак.
* * *
С Мэй они теперь сидели вечерами часто — почти всякий вечер, если по-честному. Ступеньки киоска, два складных стула, вынесенных ею из подсобки, кувшин с недопроданным лимонадом; Роузи спала тут же, в киоске, на топчанчике, или возилась рядом с Блю, пока не сморит. Говорили — как повелось у них с июля — о разном и понемногу, и молчали тоже понемногу, и молчание это было из хорошего сорта, не требующего затыкать его словами.
В тот вечер — пятница была, за неделю до конца августа — Мэй рассказала смешное и горькое про свою смену, потом просто горькое про счёт за электричество, а потом, глядя, как Блю в сумерках вылизывает уснувшую у него под боком Роузи прямо в ухо, спросила вдруг, без перехода, тем ровным голосом, каким она спрашивала важное:
— Том. А у тебя мать-то есть где? Живая?
Том долго молчал — так долго, что другая бы уже извинилась и свернула. Мэй не сворачивала. Ждала.
— Живая, наверно, — сказал он наконец. — В Гринвилле, наверно. Или где ещё. Кто знать.
И — сам от себя не ожидал — стал рассказывать. Коротко, скупо, не жалуясь, выкладывая факты на стол, как выкладывают инструмент: вот такой был, таким пользовались. Про духи «верон» — мать душилась ими всю его память, и он до сих пор, если в толпе потянет этой сладостью из флакона, обходит запах стороной, как обходят яму. Про мужиков, которые менялись в их трейлере, как погода, и у каждого была своя манера не замечать чужого пацана, а у некоторых — манера замечать, и вторая была хуже. Про её коронное, через плечо, с сигаретой: «Не мешайся под ногами, а?» — сказанное столько раз, что стало вроде имени. Про то, как в шестнадцать ушел…собрав пожитки и накопленные за всю свою жизнь деньги.
— Я не жалуюсь, — сказал он в конце, глядя в темнеющую даль. — Ты не думай. Я объясняю просто. Почему у меня из вещей — одеяло одно. И почему я с Армади да с Эдди вожусь… — он поискал слово и нашёл не то, но другого не было, — …почему-то мне при них ловчее, чем при людях. У слонов, Мэй, знаешь как? У них если ты свой — так ты свой. Насовсем. Без этих… без погоды.
Мэй слушала, глядела перед собой и крутила в пальцах соломинку. Потом сказала — не ему как будто, а в тот же тёмный вечер:
— А я своего гладкого три года ждала, ждала что переменится. Погода, ага… — Соломинка хрустнула. — Роузи родилась — он на неё в роддоме поглядел, знаешь, как на чужой чемодан: вроде и нести неохота, и бросить неудобно. Ну и бросил, чего там, удобнее так оказалось… — Она повернулась к Тому, и в полутьме лицо у неё было спокойное и очень ясное. — Я это к чему. Мы с тобой, Джедд, как два сапога — оба брошенные. Только я вот что поняла, пока одна куковала: брошенные — они злее любят. Крепче. Потому что знают, почём.
Она протянула руку и накрыла его руку своей — шершавой и тёплой — и так они сидели, пока совсем не стемнело и Роузи не запросилась сонным голосом домой. Целоваться в тот вечер больше не целовались. Не потому что не хотелось — а потому что и без того всё было сказано, а жадничать Том не умел, не научен был: он и счастье принимал, как принимал всё, — понемногу, недоверчиво, пробуя губами край, как пробуют, не горяч ли, чужой этот стакан.
* * *
Ночь на исходе того августа стояла над Колдуэллом густая, звёздная, с юга уже не сухая — за Бразосом, далеко, ходили зарницы, и это были правильные зарницы, с дальним ворчанием: где-то там, над Сан-Антонио, лило. Козодой в дубах завёл своё одинокое имя, отработал и смолк. В зоопарке спали все, кто умел спать.
Эдди спал в деннике на боку, по-щенячьи, раскидав потяжелевшие ноги, и заклеенная бровь его — будущий шрамик, метка первого лета — белела в темноте аккуратной полоской. Хоботом он обнимал одноглазую зайчиху. Зайчиха несла службу: глядела единственным глазом в темноту, и темнота под этим взглядом вела себя прилично.
Армади не спала. Она стояла над сыном, чуть покачиваясь, перетекая с ноги на ногу, и в большом её черепе шла её всегдашняя ночная работа: лето ложилось на полки. Всё ложилось рядком, честно, без изъятий, как ложится у них всегда: тёплый столб воды из сорванного вентиля и радуга в брызгах; рыжая лужа и визг сына; ладошка рыжей девочки — шлёп, шлёп, много раз; вкус яблок из рук человека Тома; запах карамели и дыма от женщины, которая приходит вечерами, и то, как эти двое стояли в темноте у фонаря, соприкоснувшись лицами, — она видела, слоны видят ночью лучше, чем принято думать, и это легло на тёплую полку, к хорошему. А на другую полку, в кладовку, туда, где уже лежала гроза, легло новое: небо, рвущееся пачками, дрожь стен, визг сына и запах его крови — легло глубоко, надёжно, навсегда, потому что иначе она не умела. И где-то с самого краю, отдельно, как заноза, всё лежал и не истлевал запах апельсинового человека: сладкий одеколон его, горячее железо — и под ним то, третье, чему у неё не было названия, а было только место. Метка стояла на месте. Метка была обозначена.
Слоны помнят всё. Каждую руку, каждый запах, каждую грозу и каждую ладошку — до самого конца, ничего не выбрасывая, потому что выбрасывать они не научены. Им это дорого обходится, такая память. Но иначе они не умеют — а если б умели, они были бы не слоны, а что-нибудь полегче.
А теперь надо сказать про то, чего в ту ночь не видел в Колдуэлле никто, но о чём потом говорили много, — а в городке вроде Колдуэлла рано или поздно узнаётся всё, до последней мелочи, так уж он устроен. Говорили вот что: в тот самый вечер, часов около одиннадцати, в Хьюстоне, на двадцать восьмом этаже дома с холодным вестибюлем, в квартире, где пахло новой кожей и апельсиновой косметикой, лежал на белом диване человек и листал большим пальцем чужие ролики — привычно, быстро, по полсекунды на чужую жизнь. Мелькали города, собаки, девицы, машины. И вдруг палец остановился.
На экране рыжий от глины слонёнок с размаху шлёпал хоботом в ладошку рыжей девочки и съезжал задом в лужу.
Человек посмотрел ролик до конца. Отмотал. Посмотрел ещё раз — теперь уже не как смотрят, а как читают: цифру под роликом, подпись, комментарии, географию. Потом сел на диване, и в полутьме, подсвеченная снизу экраном, сама собой растянулась его улыбка — широкая, ровная, белее ограды Первой баптистской церкви.

