
Полная версия:
Покорми слона
— Ну зд-о-о-рово, — сказал человек пустой квартире, врастяжку, с удовольствием. — Растёшь, бро. Без меня растёшь…
Спешить он не стал. Он вообще никогда не спешил в таких делах — это была его сильная сторона, может быть, единственная по-настоящему сильная: он знал то, что знает всякая змея у водопоя. Не надо гнаться за водой. Вода приходит сама. Надо только лежать у правильного берега и не остывать.
Он отложил телефон экраном вниз, и в квартире стало темно.
А в Колдуэлле в этот час было тихо. Спал город, спали арбузные огороды у реки, спал Бад — сидя, в кресле, при погашенной лампе, и письмо лежало у него под пуговицей даже во сне. Спала Мэй, обняв Роузи; спала Роузи, обняв сахарного петушка. Том не спал — лежал на раскладушке в слоновнике, слушал, как за стенкой мерно, как маятник, переступает с ноги на ногу Армади, и думал по кругу свои три думы: про первое сентября, про подкову на змейке и про то, что счёт, о котором говорила Мэй, уже, кажется, идёт, и идёт не к нему одному.
Он был прав. Счета в то лето были выписаны уже на всех — на старика с сигарой, на женщину с лимонадом, на город с арбузами, на слонёнка с заклеенной бровью, — выписаны аккуратно, без помарок, тихим канцелярским почерком. А приносят их, как известно, не сразу.
Но приносят всегда.
Глава пятая. Змей возвращается
Последняя неделя августа пришла в Колдуэлл, как приходит по осени сборщик долгов: без стука и по списку. Жара к концу месяца сделалась не той, июльской, молодой и наглой, а другой — старой, злой, доедающей: она уже не давила сверху, она сосала снизу, из самой земли, вытягивая из всего живого остатнее. Трава по обочинам стояла белая, как седина. Бразос ужался до ручья и пах тёплой рыбой. По ночам не остывало вовсе, и город спал с открытыми окнами, потный, вполглаза, — а кое-кто в городе не спал совсем.
В конторке зоопарка теперь каждую ночь до двух и позже горела настольная лампа. Том видел жёлтый квадрат из слоновника, где дежурил при Эдди, и по этому квадрату, как по приборной доске, читал стариковскую ночь: вот свет ровный — сидит, считает; вот мигнул, заслонённый, — встал, ходит; вот погас — и через минуту зажёгся снова, потому что лежать со своими мыслями старику было хуже, чем сидеть с ними.
Бад сдавал на глазах, и сдавал некрасиво, не по-киношному — по-настоящему. Настоящее это выглядело так: утром он брился теперь через раз, и седая щетина лезла у него из щёк грязноватым инеем; рубаха была та же третий день; сигара во рту истрепалась в мочало, а новую он не начинал, потому что сигары — Том видел ту коробку в лавке — стоили одиннадцать девяносто за пяток, и старик, всю жизнь плативший за всё вперёд и с горкой, начал вдруг считать одиннадцать девяносто. Он путал слова: назвал Хэнка Гербертом, а четверг — вторником. Он забыл вечером запереть кассу — Том нашёл ключ торчащим и запер сам, и Баду не сказал. И он всё время трогал нагрудный карман. Карман был давно пуст — письмо перекочевало в контору, в стол, — а рука всё летала к пуговице, проверяла, как проверяет языком человек лунку от вырванного зуба.
В среду утром Том, кативший мимо конторы тачку, услышал сквозь открытую дверь то, чего слышать не хотел бы.
Бад звонил в банк. Он сидел за столом, прямой, в свежей ради такого случая рубахе — по телефону-то не видно, а всё равно надел свежую, — и держал трубку старого проводного аппарата двумя руками, как держат горячее. До Тома доносился из трубки голос — молодой, ровный, без возраста и без места, голос, каким говорят наушник и скрипт:
— …ваше обращение зарегистрировано под номером… ожидайте решения в порядке очереди… к сожалению, реструктуризация по данному типу задолженности не предусмотрена…
— Сынок, — сказал Бад, и Том по голосу услышал, чего стоило старику это ровное «сынок». — Сынок, ты меня послушай. Я в этом банке — ну, в том, который был до вас, — я в нём тридцать лет обслуживаюсь. Меня там Уиттакер по имени… Какой номер обращения, я тебе не номер, я Пикетт! Бад Пикетт, зоопарк на Двадцать первом шоссе! Мне не решение ваше нужно, мне десять дней нужно, всего десять дней сверху, у меня выручка пошла, я закрою, вы поймите, у меня звери живые, мне их…
Голос в трубке переждал — вежливо, как пережидают помеху на линии, — и продолжил с того же места, с полуслова, где его прервали:
— …в случае непогашения первого сентября дело будет передано в отдел взыскания. Могу я ещё чем-нибудь помочь?
Наступила тишина. Долгая. Том стоял за дверью со своей тачкой и молил бога, чтобы старик швырнул трубку, обложил их всех по-капитански, хлопнул дверью — что угодно, только не это молчание. Но Бад не швырнул. Бад сказал тихо и вежливо:
— Нет. Ничем.
И положил трубку аккуратно, мимо рычага. И сидел, глядя в стол. И рука его поднялась и тронула пустой нагрудный карман.
Том взялся за тачку и покатил её прочь быстро, гремя, нарочно гремя, чтобы старик, не дай бог, не понял, что его слышали. Есть вещи, при которых свидетель хуже беды.
* * *
А через дорогу от этой беды, в семи минутах езды, на Пекан-стрит, в съёмном домике с проседающим крыльцом, беда была другая — мелкая, разменная, из тех, что не убивают, а точат.
Мэй вставала в половине шестого. Не потому что любила рань, а потому что с шести до семи, пока Роузи спала, был единственный час, который принадлежал ей одной, — и час этот она тратила не на себя, конечно, а на бумажки. На дверце холодильника, прижатые магнитом-подковкой, висели у неё счета — стопочкой, по старшинству: свет (восемьдесят один доллар, и это ещё по-божески, кондиционер она гоняла только в комнате Роузи), вода, аренда — четыреста пятьдесят, и мистер Козловски намекал уже, что «по рынку надо бы пятьсот». Отдельно, под вторым магнитом, висел листок из школы: первое сентября, первый класс, список — рюкзак, тетради, карандаши номер два, ножницы с тупыми концами, клей-карандаш, коробка салфеток для класса. Салфетки для класса, восемьдесят штук. Мэй перечитывала этот пункт третий раз и всё пыталась понять, куда первый класс девает восемьдесят салфеток.
На столе, на расстеленном полотенце, лежала её вечерняя выручка и чаевые — она пересчитывала их каждое утро заново, не потому что не помнила, а потому что за ночь цифры имели свойство съёживаться. Четвертаки столбиками. Мятые доллары. Рюкзак со слоном — Роузи высмотрела его в «Долларе» ещё в июле, розовый, со слоном, семнадцать девяносто девять, — Мэй сходила, пощупала молнию, молния была дрянь, но слон был слон. В четверг в «Уолмарте» в Брайане обещали распродажу к школе. Если взять рюкзак там за двенадцать, а слона… слона можно пришить самой, вырезать из старой футболки. Руки есть.
Про алименты она в то утро не думала. Она вообще запретила себе про них думать ещё лет пять назад, когда в последний раз набрала тот номер и автоответчик сказал ей чужим женским голосом, что абонент такой здесь больше не живёт. С тех пор графа «отец» в её бумагах была прочерком, и прочерк этот кормил, одевал и обувал не хуже иного живого папаши — потому что злость, если её правильно запрячь, тянет лучше жалости.
А вот про Тома она думала. Пила свой кофе, глядела в окно на белую от жары улицу и думала про Тома — с той самой ночи после салюта думала о нём не так, как раньше, глубже и тревожнее, по-хозяйски уже, а по-хозяйски — значит, замечая всё. И замечала она вот что: мужик носит. Носит что-то тяжёлое, не своё, носит давно, старательно ей не показывая, и когда она подходит близко — не отстраняется, нет, хуже: замирает, как замирают, пряча за спиной. «Жара, не сплю». Ага. Жара. Она такую жару знала наизусть: у её собственного бывшего перед тем, как всё посыпалось, тоже месяц была «жара».
Только бывший врал, потому что был пустой. А этот молчит, потому что полный. Разницу Мэй чуяла — но легче от разницы не делалось.
В четверг она съездила-таки в Брайан, на распродажу. Рюкзак взяла синий, за одиннадцать восемьдесят четыре с налогом, — розовый со слоном за семнадцать девяносто девять так и остался висеть на своём крючке, и Мэй прошла мимо него, не поворачивая головы, как проходят мимо кредитного отдела. А вечером, уложив Роузи, села под лампой со старой своей футболкой, ножницами и нитками — и до полуночи, слепя глаза, кроила и шила. Слон вышел кривобокий: одно ухо больше другого, хобот загнут не в ту сторону, серые бока перекошены. Мэй поглядела на него, вздохнула — и пришила, какой есть, на синий карман, накрепко, двойным швом, как шьют не украшение, а заплату на жизнь. Утром Роузи схватила рюкзак, уставилась на слона и завопила на весь дом: «Мама!! Это же ЭДДИ! Прямо самый настоящий, даже лучше!» — и полчаса не снимала рюкзак даже за завтраком. Так что слон, если разобраться, вышел как раз правильный: настоящие — они все кривобокие. Это Мэй знала лучше многих.
* * *
Том в те дни жил на две души, и души эти между собой не разговаривали.
Одна душа была счастливая — впервые за двадцать три года счастливая по-настоящему, взахлёб и с перепугу. По утрам, бреясь перед мутным зеркальцем в трейлере, он видел на плече, у самой шеи, бледнеющий полукруг — метку той ночи на сене — и трогал её пальцем, как трогают билет в кармане: не потерял ли, было ли. Было. Ему, косому, ушастому, нецелованному до двадцати трёх, — было, и не с кем-нибудь, а с ней, с той самой, чью морщинку у губ он два года разглядывал издали, как разглядывают витрину. Он теперь знал её смех шёпотом, в кулак; знал, что серебряные ниточки у неё на животе — от Роузи; знал вес её головы у себя на плече. Богатства его удвоились: была книжка про слонов да пластмассовый слоник — стала книжка, слоник и она.
А вторая душа стояла в карауле. Она-то знала то, чего не знала первая: что под всем этим — под сеном, под меткой, под киоском с лимонадом, под трейлером с полозом в подполе, под слоновником, где посапывал Эдди, — лежит бумага с сухими словами, и в бумаге стоит число, и число это — первое сентября, пятница, и до пятницы оставалось: в понедельник — пять дней. Во вторник — четыре. Том считал их против воли, как считают вслух зубы после драки. И оттого, что счастливая душа ничего не знала, а караульная всё знала и молчала, обе они у него внутри маялись, и выходило то самое, что снаружи называлось «туча тучей», а изнутри не называлось никак.
Сказать Мэй он не мог — письмо было чужое. Сказать Баду, что знает, не мог тем более. И он делал единственное, что умел делать с непосильным: работал. Он выскреб слоновник до бела; перетянул провисшую сетку у капуцинов; выкосил вручную, косой, всю территорию, и Бад, проходя, поглядел на него странно и сказал: «Ты б полегче, Джедд. Загонишься»; он тренировал Эдди с хлопками — отошёл уже на пятнадцать шагов: хлопок — ухо дёрнулось, но стоит; яблоко, — и вёл в тетрадке обе свои колонки, фунты и страхи, и фунтов было уже четыреста двадцать, а страхов, если считать по-честному, прибавлялось не у слонёнка.
В понедельник, двадцать восьмого августа, в четыре часа пополудни, когда тень от дубов только-только начала отрастать, на гравий стоянки, хрустя, вплыл знакомый белый внедорожник — вымытый до зеркала, наглый, длинный, — а следом за ним пропылил серый минивэн с притемнёнными стёклами.
Том стоял у загона со шлангом в руках. Он ещё не видел, кто вылезет. Но Армади в деннике перестала жевать — разом, на полсоломине, — и подняла хобот, и повела им по горячему воздуху, считывая. И заворчала — низко, из груди, на той ноте, которую Том знал теперь как азбуку.
Метка сошлась. Запах вернулся.
Змей приполз к водопою. Брэд вылезал из машины, как выходят на сцену: сначала дверь, пауза, потом белая подошва на подножку, пауза, потом весь. За два месяца он стал ещё оранжевее и ещё белозубее, если такое возможно; на нём были рваные по науке джинсы, майка с чьим-то трёхэтажным логотипом и очки-капли, в которых плыло отражённое небо. Из серого минивэна тем временем вылез второй — и вот на второго Том поглядел с интересом.
Второй был парень лет двадцати пяти, худой, бледный той особенной комнатной бледностью, какая не берётся никаким Техасом, в чёрной футболке, севшей от стирок, с рюкзаком на одном плече и кофром на другом. Двигался он экономно, как человек, который таскает тяжёлое каждый день; жевал жвачку — медленно, по-коровьи, без выражения; и глаза у него были странные для его лет — усталые, всё видавшие, стариковские глаза на молодом лице. Звали его, как выяснилось позже, Чед, и был он у Брэда оператором, монтажёром, водителем, грузчиком и, судя по некоторым признакам, единственным живым человеком в радиусе брэдовой жизни.
Про самого же Брэда — про то, что он был за человек и откуда такие берутся, — в Колдуэлле потом, задним числом, разузнали всё, до донышка: городок маленький, а земля слухом полнится, особенно когда слух дурной. Родом он оказался вовсе не из Хьюстона, как пел, а из Уэйко, с трейлерной стоянки «Сансет-корт» — три ряда жестяных коробок на пустыре за шинным заводом. Мать его тянула две работы — кассой в супермаркете и уборкой в мотеле, — отец же был дальнобойщик, объявлялся раз в полгода, привозил пацану кроссовки не того размера и исчезал; в девяносто восьмом исчез насовсем. Пацан рос красивый, наглый и голодный — голодный не до еды, еда была, а до той, другой жизни, что показывали в телевизоре и что проезжала мимо «Сансет-корта», не притормаживая, в чистых блестящих машинах. В школе над его кроссовками — не того размера, набитыми в носках газетой — смеялись; он запомнил. Он вообще, как выяснилось, всё запомнил — память у него была не хуже слоновьей, только полки в ней были устроены иначе: на одной лежало «мне должны», на другой — «я докажу», а больше полок не было.
В шестнадцать он толкал одноклассникам кроссовки, скупленные на распродажах; в девятнадцать съехал в Хьюстон и прошёл там все круги той новой карусели, у которой названия меняются каждые два года, а суть одна: продай себя, пока свежий. Он вёл каналы про тачки, про заработок, про «успешный успех»; он фотографировался у чужих особняков и чужих бассейнов; он выучился говорить «мы» про людей, которых видел раз, и «мой проект» про всё, что плохо лежало. К тридцати у него было полтораста тысяч подписчиков, белый «эскалейд», квартира с видом и виниры. Подписчики были накручены на треть, «эскалейд» был в лизинге за девятьсот в месяц, квартира съёмная за две двести, виниры — в рассрочку на два года, и вся эта витрина ежемесячно, первого числа, требовала корма, как требует его любой зверь, — только зверь наедается, а витрина нет. Брэд это знал. Брэд один это про себя и знал — и оттого под оранжевым загаром, под винирами, под «йоу, семья» жил у него, не отпуская ни днём ни ночью, тот самый холодный трейлерный страх: не прокормить витрину. Съедет лизинг. Слезут виниры. И останется на пустыре за шинным заводом пацан в кроссовках с газетой — навсегда.
Вот с этим страхом на двадцать восьмом этаже, он и увидел тем вечером слонёнка, в луже. И страх сказал ему: это оно. Это корм.
— Йо-о-оу! — закричал Брэд через стоянку, разводя руки, будто обнимал весь зоопарк целиком. — Семья-а! А кто по вам скучал, а? Я по вам скучал!
Публики на территории было десятка три, и половина его узнала — не по имени, так по типу, — и телефоны, как подсолнухи, начали разворачиваться в его сторону. Брэд это чувствовал спиной, кожей, всем существом, как Армади чувствовала грозу: развернулся, раздал десяток наклеек с золотой змейкой («Подписывайся, семья, там жара!»), сфоткался с двумя девчонками, потрепал по голове чужого ребёнка — мамаша дёрнулась, но смолчала, — и на ходу, не глядя, шлёпнул наклейку со змейкой на стекло кассы. Приклеил. Пометил.
Чед за это время молча раскидал штатив, повесил на себя камеру и встал в тень. Из тени он и работал — вёл объективом за хозяином ровно, без души, как ведёт камера наблюдения.
У киоска Брэд притормозил. Мэй как раз выдавала семейству четыре лимонада, руки её летали, и Брэд, наведя на неё телефон, заговорил в него тем сюсюкающим голосом, каким говорят за кадром про зверушек:
— Смотрите, какая аутентика, семья. Настоящая Америка. Киоск, лимонадик… Тётушка, а улыбнитесь нам в камеру! Тётушка юмор понимает?
Очередь притихла. Мэй досчитала сдачу, не подняв головы, — доллар, доллар и четвертак, — выдала, вытерла руки о фартук и только тогда поглядела на Брэда поверх телефона. Спокойно поглядела, по-рабочему, как глядят на осу: убивать пока не за что, но траекторию отслеживаем.
— Тётушка твоя в Хьюстоне осталась, — сказала она ровно, на весь киоск. — Сидит, поди, у окошка, ждёт, когда племянничек за виниры рассрочку закроет. Ты ей звони почаще. А то ишь — семья у него вся в телефоне, а живой тётке позвонить некогда.
Секунду стояла тишина, а потом очередь грохнула. Смеялись все — семейство с лимонадами, старик в панаме, девчонки с наклейками; толстый мужик у мороженого аж присел. Из тени раздался короткий звук — не то кашель, не то всхлип: Чед. Первый звук за день.
Брэд усмехнулся широко, белозубо, обвёл смеющихся глазами — «оценил, оценил, огонь бабка», — и пошёл дальше пружинистой своей походкой; но Том, стоявший у загона, видел его лицо в ту секунду, когда оно разворачивалось от киоска, — короткую, в четверть мгновения, щель между улыбкой и улыбкой. В щели было пусто и холодно, как в разряженном патроннике.
А потом Брэд достал из багажника чемоданчик.
— Так, семья, ща будет кино, — объявил он, откидывая крышку. — Снимаем красоту с воздуха. Голливуд отдыхает.
В чемоданчике, в сером поролоне, лежал дрон — белый, сложенный, с глазом камеры на подвесе. Брэд извлёк его любовно, за пузо, как достают из корзины кота, и стал раскладывать лопасти, и лопотал при этом в телефон, который держал Чед: «…аппарат — космос, тысяча сто как с куста, но контент, семья, требует ж-е-е-ртв…»
Том положил шланг и пошёл к нему через двор.
— Убери, — сказал он, подходя. Без здравствуй. — Над загоном нельзя.
— О! Бро! — Брэд просиял ему навстречу, как старому корешу. — Живой! А я думал, ты со своей лопатой… Да расслабься ты, деревня, — он подмигнул, — я аккуратно. Два круга над слоником, кино с неба, миллион просмотров. Слоник даже не заметит.
— Заметит, — сказал Том. — Он звука такого не знает. Он испугается. Убери.
— Слышь. — Брэд на секунду опустил дрон и поглядел на Тома уже без улыбки, скучно, как глядят на препятствие. — Ты за сеном следи, ага? А за контент тут я отвечаю.
И подбросил дрон с ладони.
Аппарат взмыл — легко, косо, с тем самым звуком. Звук был — как тысяча ос в жестяном ведре: плотный, злой, сверлящий, он повис над двором, отразился от стен слоновника, и все звери отреагировали на него разом, каждый по-своему: капуцины сыпанули с сетки вниз, павлин заорал дурниной, Блю залился лаем, встав столбиком, а Самсон открыл жёлтые глаза.
Эдди в этот момент стоял у барьера — работал публику, тянул хобот за поп-корном. Жужжание он услышал раньше, чем увидел, — и Том, бежавший уже к загону, увидел со стороны, как это происходит: как слонёнок замер, как окаменели, развернувшись, уши, как повело его назад, прочь от звука, которого не было ни на одной его полке, а потом дрон снизился — Брэд вёл его на кадр, ниже, ещё ниже, на уровень слоновьей головы, — и полка нашлась. Та самая. Где небо рвётся пачками и пахнет кровью.
Эдди закричал — тонко, страшно, по-поросячьи — и ринулся, не разбирая, через загон, к матери, и четыреста двадцать фунтов на полном ходу снесли поилку, как картонную; вода хлынула, слонёнок поскользнулся, проехал на боку по грязи, вскочил — публика у барьера уже не умилялась, публика орала, — а навстречу ему из денника шла Армади.
Она не бежала. Она шла — и это было страшнее всякого бега. Уши её стояли двумя парусами во всю ширь, хобот был свёрнут под грудь, тугим кольцом, как сворачивают его слоны не для игры, а для удара, и шла она, не сводя маленького, налившегося глаза с белой жужжащей твари, — шла убивать. Она накрыла собой сына, развернулась — и затрубила. Не тем трубным «ура», каким кричал на публику Эдди, — другим. Этот звук бил по ушам и по нутру, в нём был металл и был приказ, и на стоянке в машинах завыли, откликнувшись, сигнализации, и толпа у барьера разом, не сговариваясь, подалась назад.
— Кадр!! — орал Брэд, не отрывая глаз от экрана пульта. — Чед, ты пишешь?! Какой кадр, я не могу, она СЕРДИТСЯ, семья!..
Том не помнил, как у него в руках оказался шест — тот самый, длинный, для чистки бассейна. Помнил только расчёт — короткий, холодный, стрелковый: упреждение, дуга, снос. Дрон пошёл на третий круг, снижаясь к слонихе, — и Том, развернувшись всем корпусом, с оттяжкой, как отбивают бейсбольную подачу, встретил его в воздухе.
Хрясь.
Белая тварь крякнула, выплюнула лопасть, кувыркнулась — и легла в пыль посреди двора грудой дорогого пластика. Дёрнулась. Зажужжала обиженно на одной ноте. И стихла.
Стало очень тихо. Только Армади дышала над сыном, как кузнечный мех, да вода из сорванной поилки журчала, растекаясь.
— Ты… — Брэд стоял с пультом в руках и смотрел на обломки. Лицо его на глазах меняло цвет — оранжевый загар не пускал красноту, и оттого выходило что-то бурое, пятнистое. — Ты, дебил косой, ты знаешь, сколько он стоит?! Тысяча сто! Тысяча сто долларов, ты за год столько не… Да я тебя засужу! Чед! Чед, ты снял?! Порча имущества, всё, приплыли, я этот сарай по судам затаскаю!..
Он орал ещё — про адвокатов, про то, кто тут кто, и голос его на верхах давал петуха, и в петухе этом впервые ясно слышался не Хьюстон, а «Сансет-корт», трейлерная стоянка, пацан, у которого опять что-то отняли, — а Том стоял над обломками с шестом в руке и молчал, потому что сказать ему было нечего, кроме правильного, а правильное в такие минуты не слушают.
И тут прибежал Бад.
Старик бежал через двор тяжело, вразвалку, придерживая шляпу, и Том, увидев его, почувствовал, как отпускает: сейчас хозяин наведёт порядок. Сейчас скажет этому… Бад подбежал, встал между ними, обвёл глазами поле боя — обломки, залитый двор, слониху с прижатым сыном, бурого Брэда, — и Том увидел, как в стариковских глазах проворачивается всё та же страшная арифметика: тысяча сто. Суд. Пятница. Четыре восемьсот двенадцать. Люди, которые умеют.
— Том, — сказал Бад. Негромко сказал, в землю. — Извинись перед человеком.
Двор молчал. Толпа у барьера молчала. Мэй — Том не видел её, но знал, что она там, у киоска, и что она всё видела и всё слышала, — молчала тоже.
— Он дрона на неё вёл, — сказал Том тихо. — На Армади. Она бы его достала — и что потом? Потом бы её… — он не договорил слово, которое знали все, кто держал животных. — Мистер Пикетт. Я… не буду извиняться.
— Том. — Бад поднял голову, и вот тут Тому стало по-настоящему худо, потому что в глазах у старика не было злости. В них была просьба. Голая, старческая, последняя. — Извинись. Прошу.
Секунды шли. Где-то заплакал ребёнок, и мать понесла его к выходу. Армади за спиной у Тома дышала уже ровнее.
Том поглядел на Бада. Потом на Брэда — тот уже опомнился, уже стоял ухмыляясь, уже, гад, снимал происходящее на телефон. Потом снова на Бада.
— Простите, мистер Пикетт, — сказал Том раздельно. — Не могу.
Положил шест вдоль забора, аккуратно, как кладут инструмент. И пошёл через двор к слоновнику — прямой, красный до самых своих оттопыренных ушей, глядя косым своим глазом куда-то поверх всех голов, — и толпа расступалась перед ним молча, и никто не смеялся.
— Не-не-не, всё нормально, семья, — говорил за его спиной Брэд в телефон, уже снова медовый, уже монтируя на ходу. — Рабочие моменты. Персонал перенервничал. Слоники целы, все целы… А вот с руководством мы сейчас пойдём и поговорим. По-взрослому.
И они с Бадом пошли в контору. И дверь за ними закрылась. Через полчаса Бад выглянул из конторы и позвал Тома — голосом будничным, как зовут подать ключ:
— Джедд. Зайди. Ты при звере, тебе слушать.
В конторе было сине от дыма — Брэд курил тонкую электронную дрянь, пахнущую жвачкой, и облако её висело над столом, сладкое, чужое, победившее даже всегдашний конторский дух бумаги и кофе. Сам Брэд сидел, развалясь, на стуле для посетителей, закинув белую подошву на колено; Чед стоял у стены со своей жвачкой и глядел в пол; Бад сидел за столом на своём месте, но как-то не на своём — на краешке, как сидят в чужом кабинете. Обломки дрона лежали тут же, на столе, на газете, — Брэд приволок их и выложил, как вещественное доказательство, и они лежали между ним и Бадом белой кучкой, и разговор, понял Том, всё это время шёл поверх них.

