
Полная версия:
Покорми слона
Так и шло: днём — толпа, касса, фонтан из шланга, «СНЯТО!», вечером — тишь, полив, цикады. И только раз, уже в темноте, заканчивая обход, Том увидел у львиного вольера грузную тень и остановился, не дойдя.
Бад стоял у решётки, сцепив руки за спиной. Самсон лежал по ту сторону близко, у самых прутьев — старый лев вообще уважал Бада особо, на правах ровесника, — и жёлтые глаза его горели в темноте двумя керосиновыми огоньками. Бад что-то говорил ему, тихо, вполголоса, как говорят не зверю и не человеку, а так — в тёплую темноту. Том разобрал немного. Он разобрал: «Двадцать два года, левушка, двадцать два…». И ещё, после долгой паузы, когда цикады на секунду разом смолкли, как смолкают они иногда безо всякой причины:
— …куда ж я вас всех, а?
Самсон на это медленно, тяжело перевалил голову с лапы на лапу. Том попятился и ушёл другой дорогой, вокруг слоновника, стараясь ступать неслышно, и сердце у него стучало нехорошо, вразнобой. Слов он тогда не понял. Понимание пришло позже — а в ту ночь он долго лежал на своей раскладушке, слушал, как за стенкой переступает с ноги на ногу Армади, и уговаривал себя, что послышалось, что старик просто размяк от жары и удачи, что мало ли что бормочет человек вечером старому льву.
Арбузный день в Колдуэлле справляли сколько себя помнил округ — в первую субботу августа, когда арбузы с песчаных пойменных огородов идут валом и лежат у каждого крыльца полосатыми поленницами. Праздник был из тех, что больше самого городка: с парадом по Мэйн-стрит, с ярмаркой на площади у суда, с конкурсом на самый тяжёлый арбуз и самый дальний плевок косточкой, с выборами мисс Арбуз — и вечером, в темноте, с большим салютом с бейсбольного поля. Афиши развесили за неделю: арбуз в цилиндре, буквы дугой, и понизу, жирно: «ГРАНДИОЗНЫЙ ФЕЙЕРВЕРК В 21:00. ТАКОГО ВЫ ЕЩЁ НЕ ВИДЕЛИ!»
Том прочитал афишу на столбе у ворот во вторник, и внутри у него ёкнуло и осело, как оседает дом на плохом фундаменте.
Он знал про слонов и гром — теперь знал. В книге его этому была отведена целая страница, и страницу эту он, как и книгу, перечитывал не раз: слон слышит грозу за десятки миль, и слышит не только ушами. Слон слышит ногами. В подошвах у него, в толстых мякишах, живут такие чуткие тельца, что дрожь земли от далёкого грома отдаётся слону прямо в кости, в череп, в самое нутро — земля сама доносит ему дурную весть, как доносит по рельсам далёкий ещё поезд. От грозы слон в саванне уходит загодя. А куда уходить слону, у которого загон сорок на шестьдесят ярдов и ворота закрыты на засов?
И ведь у Армади с громом были свои счёты. Гром был вплетён у неё в самую страшную и самую главную ночь жизни — в ту ночь, когда она рожала под небом, лопавшимся по швам. Что там на какой полке лежало у неё в её сумрачном хранилище и что с какой полки могло посыпаться, если над городом начнёт рваться небо, — этого Том знать не мог. Но думать об этом ему не нравилось совсем.
В среду он подступил к Баду. Выбрал время после обеда, когда тот, сытый, добрел у конторки, и сказал, глядя в землю, потому что складные речи ему не давались отродясь:
— Мистер Пикетт. Салют в субботу. С бейсбольного поля палить будут — это ж полмили от нас. Может… поговорите в мэрии? Пусть бы с южного поля палили, из-за элеватора. Им всё одно откуда, а нам…
— А нам-то что? — Бад глядел рассеянно, и рука его, Том заметил, сама собой тронула нагрудный карман — проверила пуговицу. — Палят каждый год. Звери привычные. Самсон и под этот салют запросто заснет.
— Самсон, тот, привычный. А она тут первый год. И маленький вот. — Том помолчал и добавил главное, через силу: — Она грома боится, мистер Пикетт. Я видел, какая она в грозу. Если она в деннике испугается по-настоящему… Она ж не со зла сможет. Она просто большая очень.
Бад пожевал сигару. Что-то в лице его дрогнуло — дошло, кажется; но между «дошло» и «сделал» у людей, у которых в нагрудном кармане лежит сложенное вчетверо письмо, дорога длинная.
— Ладно, — сказал он. — Заеду к Хоскинсу, потолкую. Ты это…только запри их с вечера хорошенько, сена дай побольше. Глядишь и обойдётся.
К Хоскинсу он не заехал — ни в четверг, ни в пятницу: в четверг привезли корма и что-то там не сошлось в накладной, в пятницу он с утра уехал в Брайан «по делу», вернулся к вечеру серый, молчаливый, с той же застёгнутой пуговицей, и про мэрию, ясно, не помнил вовсе. Том дважды напоминать не стал — не умел он дважды, характер не так устроен, — а стал готовиться сам, как готовятся к урагану, про который в газете написали «вероятен».
В субботу зоопарк отработал до трёх и закрылся: весь город стекался на площадь, и даже Моисею плевать стало не в кого. Бад уехал на праздник при параде — в чистой рубахе, с сигарой новой, свежей: у него там намечались какие-то разговоры с нужными людьми, и по тому, как он поддёргивал ворот, разговоры эти были ему важнее веселья. Мэй ещё с утра перевезла свой лоток на площадь — Арбузный день кормил её потом полмесяца, такой это был день, — и Том обещал ей заглянуть хоть на час, до темноты.
Он и заглянул. Управился с поливом, задал сена, проверил все засовы дважды — и пошёл в город пешком, по обочине, сквозь горячий, пахнущий пылью и скошенной травой вечер.
Площадь гудела. Пахло жареным луком, карамелью, попкорном, бензином от генераторов и, поверх всего, свежеразрезанными арбузами — водянистыми, розо-красными, праздничным запахом, который бывает только в августе и только в толпе. Школьный оркестр на помосте у суда доигрывал марш — трубы врали, но враньё было бодрое и всех все устраивало. По Мэйн-стрит ещё тянулись остатки парада: пожарная машина пятьдесят третьего года, начищенная до нестерпимого блеска, трактор с прицепом, убранным кукурузными стеблями, и платформа, на которой, обмирая от собственной славы, ехала мисс Арбуз этого года — Бекки-Энн Слоусон, семнадцати лет, в короне из проволоки и фольги, и махала городу рукой так, будто у неё в запасе таких городов было ещё десять.
Лоток Мэй Том нашёл по очереди — очередь к её лимонаду стояла длиннее, чем к пиву, чем Мэй втихомолку гордилась. Роузи крутилась тут же, при деле: подавала стаканы, гоняла ос и была уже по уши в сахарной вате — вата у неё была в волосах, на подбородке и почему-то на локте.
— О, — сказала Мэй вместо здравствуй, и морщинка у губ у неё на миг разгладилась. — Гляди-ка, отпустили тебя твои полосатые. Держи. — И сунула ему стакан, не спрашивая. Лимонад был тот самый: кислый, ледяной, лучший в округе, что бы там ни думала про себя кола из автомата.
Час у них вышел хороший — из тех часов, которые потом помнятся дольше иных годов. Они прошлись вдоль рядов, Роузи ехала у Тома на плечах, липкая и невесомая, и командовала сверху, куда сворачивать. Смотрели на арбуз-чемпион — семьдесят один фунт, лежал на соломе за верёвочкой, как именинник; Роузи спросила, можно ли его постучать, и дед-хозяин разрешил, и арбуз отозвался гулко, как далёкий барабан. Плевали косточками — Роузи выиграла у Тома с разгромным счётом, у неё была своя техника, через губу, с подкруткой. А потом они вышли к тиру.
Тир держал приезжий — жёлтый фургон, откинутый борт, ряды жестяных уточек и звёздочек, пирамидки банок, и на верхней полке, среди призов, стоял гипсовый слон. Слон был так себе: отлит криво, покрашен серебрянкой, уши как лопухи, — но это был слон, и Роузи вцепилась Тому в волосы: «Дядя Том! Слоник! Как Эдди, только седой!»
— Пять выстрелов доллар, — сказал хозяин тира скучным голосом и поглядел на Тома, на его косящий левый глаз, с той профессиональной ухмылочкой, с какой глядят на верные деньги.
Том положил доллар. Взял духовушку — лёгкую, захватанную, с кривоватой мушкой, — и с ним произошло то, что происходило всякий раз, когда в руках у него оказывалось что-то, требующее верной руки: суета мира отступила. Целился он по-своему: голову чуть вбок, прищур — и косящий его глаз, всю жизнь глядевший «не туда», вдруг оказывался ровно там, где надо.
Пять выстрелов — пять банок, с сухим весёлым звоном, одна за другой, как костяшки на счётах. Хозяин тира посмотрел на Тома уже без жалости, с тоской, снял слона с полки и сказал:
— Забирай. И это… ходи в другие тиры, а?
Слона Том вручил не Роузи — Роузи получила в утешение вторую вату, — а Мэй. Сунул неловко, боком, глядя в сторону: держи, мол, у вас с ним вроде как знакомство. Мэй взяла гипсового слона двумя руками, оглядела — кривые уши, серебрянку, всё как есть, — и вдруг засмеялась, легко, молодо, так, что на них оглянулись, и поставила слона на лоток, среди стаканов, мордой к очереди.
— Будет за старшего, — сказала она. — А ты, значит, стрелок. Погляди-ка. Столько, выходит, я про тебя ещё не знаю.
— Да чего там знать… — начал Том, но тут над площадью, перекрывая оркестр, захрипел громкоговоритель: «Леди и джентльмены! Через двадцать минут на бейсбольном поле — грандиозный фейерверк! Занимайте места!» — и Тома как выключили из праздника. Он поставил недопитый стакан.
— Мне к своим, — сказал он. — Пойду я, Мэй.
Она поглядела на него — на потемневшее его лицо, — и ничего не спросила, только кивнула:
— Иди. — И вслед, негромко: — Ты там осторожней с ними. Со своими.
Обратно он не шёл — бежал, тяжело, враскачку, по тёмной уже обочине, и справа, над крышами, догорала красная полоса заката, а слева, за спиной, пыхтела праздником площадь. Успел. Задвинул верхний засов на воротах денника, которого обычно не трогал, оттащил от стен всё, что можно оттащить — тачку, вилы, бочку, — потушил в слоновнике верхний свет, оставив один жёлтый ночник, и встал у денника, у самой загородки. Армади была неспокойна: ходила, переступала, брала сено и бросала; она знала. Земля ей уже что-то сказала — топотом сотен ног на дальнем поле, гулом генераторов, всей этой праздничной дрожью, которую человек не слышит, а слон читает подошвами, как слепой — пальцами.
— Ничего, девочка, — сказал Том в полутьму. — Пошумят и перестанут. Я тут побуду.
Первый залп был пробный, одиночный — белая хризантема встала над крышами, и через долгую секунду по городу, по полям, по реке раскатился удар, и элеватор за путями поймал его и вернул эхом, отчего вышло два удара вместо одного. В деннике коротко, судорожно вздохнул Эдди. Армади окаменела: вся, разом, от хвоста до хобота, только уши пошли в стороны — два огромных раскрытых паруса, ловящих беду.
А потом началось.
Небо рвали пачками. Залпы шли один за другим, свет метался в щелях под крышей — белый, зелёный, кровяной, — и на каждый удар с неба земля отзывалась снизу, через подошвы, и денник ходил мелкой дрожью, и вся эта канонада для той, что стояла в деннике, не значила ничего из того, что значила для города. Город видел праздник. Она — слышала конец света. Тот самый, который уже был с ней однажды, — только тогда над головой было целое небо и можно было развернуться и встать над сыном, а теперь неба не было, были стены и пол, и они гудели.
Она заметалась. Пять тонн пошли по деннику кругом, всё убыстряясь, — Том видел в жёлтом свете ночника, как волнами ходит на ней кожа, как бешено, косо горят глаза с красными жилками, слышал, как из глубины её, из груди, идёт тот самый гул, только теперь не колыбельный, а другой — низкий, рвущийся, страшный, от которого у него самого вставали дыбом волосы. Эдди с визгом — тонким, поросячьим, режущим — кинулся за матерью, не поспел, шарахнулся от очередного залпа в сторону — и со всего разгона, вслепую, врезался лбом в угловой столб.
Звук был короткий и тошный, как удар топора по сырому. Слонёнок сел на зад, замотал головой, и над правым его глазом, на надбровье, вспухла и сразу потекла тёмная полоса.
И Том сделал то, чего делать было нельзя, и что он сделал бы снова, хоть тысячу раз.
Он перелез через загородку в денник, где металась ослепшая от ужаса слониха.
— АРМАДИ! — Он не кричал — он гудел, низко, изо всех сил, как гудела когда-то она сама, и шёл к ней наискось, не к Эдди, а к ней, раскрыв пустые ладони. — Ар-ма-ди. Я тут. Я ту-ут. Стой, девочка. Сто-ой…
Мир сузился. Слева гудела и вздрагивала стена, по стенам моталась её тень — гора, потерявшая рассудок, — и Том знал, читал в своей книге и знал теперь кожей: один её шаг не туда, одно движение плеча — и от него останется то, о чём потом напишут в «Курьере» три строчки. Смерть металась по деннику вместе с ними, по кругу, и выжидала. За углом, как известно, может стоять киоск с мороженым, а может — кое-кто другой, с длинным ножом; в тот вечер этот другой стоял очень близко, и пахло от него порохом.
Между залпами случалась пауза — секунды три праздничной передышки, пока там, на поле, меняли кассеты. И в эту паузу его голос дошёл до нее.
Армади встала. Не остановилась — именно встала, как вкапываются слоны, всеми четырьмя разом. Бок её ходил, как кузнечный мех, с неё текло, глаз с красной жилкой нашёл Тома — и узнал. Хобот, дрожащий, мокрый на конце, потянулся, ткнулся ему в грудь, в плечо, в шею — ты? ты, ты, — и когда небо загрохотало снова, финальным, самым густым каскадом, она уже не побежала. Она развернулась, накрыла собой забившегося в угол сына — встала над ним той самой вечной постройкой, спиной к беде, — а Том стоял у её головы, держал ладонь на хоботе и гудел, и она дрожала, крупно, всем корпусом, но стояла, и он стоял, и так, вдвоём, они этот праздник и переслушали до конца.
Финал у салюта был долгий, минуты на полторы сплошного грохота, и весь город, задрав головы, ахал на площади в полумиле отсюда, и никто из ахавших знать не знал, чего стоят эти полторы минуты троим в жёлтом полумраке слоновника — двум слонам и одному человеку. А потом небо смолкло. Стало слышно, как воет за стеной Блю — он выл, оказывается, всё это время, — как орёт дурниной Капитан, как мечется по вольеру и хрипло, страшно ревёт Самсон, разбуженный войной, как сигналят на стоянке у поля машины. Над городом, медленно оседая, тянуло сладковатым пороховым дымом.
Том вышел из денника, когда Армади отпустила его сама — оттолкнула мягко хоботом: иди, мол, теперь можно. Ноги у него были чужие. Он сел прямо на кормовой ящик, и тут его затрясло — запоздало, крупно, стыдно, — и в этот самый момент в ворота слоновника заколотили.
— Том! ТОМ! — Мэй. Голос её он узнал бы из тысячи. Он отодвинул засов, и она ввалилась внутрь — растрёпанная, со спящей Роузи на плече, с прыгающими губами. — Живой… Я с площади… там все ура кричат, а я слышу — у вас ревёт всё, я Роузи в охапку и… Дура, да? Ты чего белый такой? Что тут у вас?
— Эдди лоб рассёк, — сказал Том. Голос сел, вышло шёпотом. — Об столб. Испугался. Всё уже. Всё, Мэй.
Роузи уложили в кладовке на мешках с овсом, укрыв фартуком, — она даже не проснулась, только почмокала. Потом при свете переноски осмотрели Эдди. Слонёнок стоял смирный, оглушённый, прижимался к матери, и над правым глазом у него набрякла ссадина в ладонь — кровь уже не текла, но смотреть на неё было больно. Армади подпустила их без звука: этих — можно. Мэй держала ведро с тёплой водой, Том промывал, слонёнок вздрагивал, Мэй приговаривала — тем самым голосом, каким, наверно, лечила Роузи все её шесть лет: «Ай, боец… до свадьбы заживёт, ничего, слышишь? У всех артистов шрамы…» — и Эдди под этот голос затихал.
Потом они вышли во двор — просто вдохнуть. Ночь стояла оглушённая, пустая, дым уже снесло, и над дубами опять высыпали звёзды, крупные, августовские, как ни в чём не бывало. У фонаря над дверью толклись мотыльки. Том прислонился к косяку. Мэй стояла рядом — близко, он слышал, как от неё пахнет карамелью, лимоном и дымом праздника, — и вдруг протянула руку и стёрла ему что-то со скулы. Как тогда. Как в ту, первую ночь.
Только теперь он перехватил её руку. Сам не понял как — рука сама. Шершавая её ладонь легла ему в ладонь, как ложится инструмент, который искал всю жизнь, и Мэй не отняла.
— Ты когда побежал с площади, — сказала она тихо, глядя не на него, а на мотыльков, — я подумала: вот же ж. Все люди как люди, на небо смотрят. Один дурень на свете есть — от салюта к слонам бегает… — Голос у неё дрогнул и не выровнялся. — И что мне теперь с этим дурнем де…
Договорить он ей не дал. Поцелуй вышел короткий, неловкий, куда-то в уголок губ сначала, потом в губы, — и земля, которая весь вечер передавала одни дурные вести, качнулась под Томом совсем по другому поводу. Губы у неё были мягкие и пахли карамелью и дымом, а ладонь в его ладони сжалась крепко, по-рабочему, будто и тут Мэй делала дело, которое надо делать хорошо.
— Ма-ам? — сонно позвали из кладовки. — Мам, а салют кончился?..
Они отпрянули друг от друга, как школьники. Мэй засмеялась — шёпотом, в кулак, — и глаза у неё в свете фонаря были совершенно молодые.
— Кончился, зайка. Спи. — И Тому, уже от двери, подняв бровь: — Ну. Стрелок.
Больше в тот вечер ничего сказано не было, потому что говорить было уже необязательно.
Мэй сходила поглядеть на Роузи — та спала на мешках без задних ног, приоткрыв рот, сжимая в кулачке недоеденного сахарного петушка, — постояла над ней секунду, укрыла фартуком поплотнее. И вернулась. Встала в дверях слоновника, против жёлтого ночника, и ничего не сказала, и Том ничего не сказал, потому что бывают на свете вечера, когда все слова уже отработали своё и сданы, как смена.
В дальнем углу, за денником, было у Тома сено — тюки, сложенные в полстены, дышащие сухим летним теплом. Туда они и пришли, не сговариваясь, держась в темноте не за руки даже, а за рукава, как держатся, переходя реку вброд.
Руки у него тряслись — он злился на них, а они тряслись, и узел её фартука на пояснице не давался ему, как не давался когда-то первый в жизни узел на канате. Мэй накрыла его пальцы своими — шершавыми, в цыпках, горячими — и повела сама, не спеша, и узел сдался, и пуговицы сдались, и его просоленная за день рубаха ушла куда-то в сено. Кожа у неё под ситцем оказалась неожиданно белая, незагорелая ниже ворота, и от этой внезапной белизны в полутьме у Тома перехватило горло. На животе у неё, у самого края тени, лежали тонкие серебряные ниточки — память о Роузи, шесть лет как заросшая, — и когда Том, наклонившись, тронул их губами, одну за другой, Мэй коротко, судорожно вдохнула и запустила пальцы ему в волосы, и больше уже его не отпускала.
Дальше они говорили только шёпотом и только чепуху — «тише ты», «сено колется», «да погоди же», — и смеялись в ладони, и смех этот сам собой переплавлялся в другое, твердое, горячее, влажное и откровенное. Она была старше и добрее к нему, чем он смел надеяться: вела его, как ведут по знакомому броду, — сюда ступай, тут глубоко, тут держись за меня. А потом вести стало некому и некуда, потому что их подхватило обоих разом и понесло, и они нашли общий ритм так, как находят его двое, делающие одно, — сперва вслепую, потом верно, потом единственно возможно. Пахло сеном, карамелью, порохом отгоревшего салюта и ими самими; пот склеил ей волосы на виске в тёмную запятую; раз она задышала часто-часто и слегка прикусила его губы, чтобы не в голос, — назавтра он эту метку и будет носить и прятать, как награду. Её выгнуло, как выгибает молодое сильное дерево под ветром; его — просто не стало на какое-то время, а когда он вернулся, оба лежали оглушённые, мокрые, сердце к сердцу, и сердца их стучали вразнобой, вперегонки, а потом, помедлив, — в лад.
Он дотянулся, стащил со своей раскладушки одеяло — то самое, сложенное вчетверо, единственное, что осталось у него от всего дома, — и укрыл её. Она ничего не сказала, только натянула его до подбородка и полежала так, глядя в тёмные стропила, а потом провела пальцем с пластырем по его ключице, медленно, как проводят по строчке, которую хотят запомнить.
— Стрелок, — сказала она в темноту, и слышно было по голосу ее улыбку.
Ушла она до света — взяла на руки Роузи, и Том проводил их до ворот и стоял, пока две тени, большая и маленькая, не растворились в наступающем рассвете. Потом вернулся, лёг на свою раскладушку, под остывшее одеяло, которое пахло теперь не домом, а ею, и слушал, как за стенкой мерно, как маятник, переступает с ноги на ногу Армади. Впервые за всю его жизнь, сколько он себя помнил, ему было совсем не одиноко.
Док Рейес приехал наутро, в воскресенье, до жары — Том позвонил ему с телефона в конторке в семь, и в девять пыльный его пикап уже стоял у ворот. Ссадину над глазом док осмотрел, промыл своим, жёлтым, свёл края и заклеил медицинским клеем — «шить не будем, ему только ниток в брови не хватало», — поглядел зрачки, посветил фонариком, заставил Эдди походить туда-сюда и остался доволен: голова у слонёнка оказалась крепче чем столб.
— Столб-то как? — спросил он, собирая чемодан.
— Стоит, — сказал Том. — Наклонился немного.
— Ну вот. А этот даже не наклонился. — Док кивнул на Эдди, который уже выпрашивал у него хоботом что-нибудь съедобное из карманов. — Шрамик, положим, останется. Пустяк, под складкой уйдёт. Метка на память об Арбузном дне.
А потом Том рассказал ему про ночь — всю, как была: про залпы, про то, как металась Армади, про столб, — умолчал только про то, что лазил в денник; впрочем, док поглядел на него поверх очков так, что ясно было: про денник он догадался сам. Рейес слушал, кивал, а под конец сел на кормовой ящик, снял очки и сказал то, что Том потом носил в себе всё оставшееся лето.
— Ты вот что пойми, сынок. Про слонов все знают, что они не забывают. Открытки с этим печатают, умиляются. А это не открытка. Это устройство такое, и работает оно в обе стороны. — Он повертел очками. — Собака испугается — переболеет и забудет, у ней милосердие так в голове устроено, короткая полка. А у слона полки длинные, и кладовка для страха у него в голове — просторная, на всю жизнь строена. Что туда легло — то лежать будет. Он с этим не борется, он с этим живёт. Понял? Боль он тебе простит и забудет. А страх — сложит. И положит рядом с тем, что при этом страхе было: звук, запах, свет. И будет носить.
— И… что делать?
— А то и делать, что ты делаешь. Быть рядом, чтоб рядом со страхом на той же полке лёг ты. Ты да мамка его — вы ему теперь вместо толстой шкуры, пока своя не наросла. — Док поднялся, крякнув. — Приучай его к хлопкам потихоньку. Издали, тихонько: хлопнул — дал вкусного. Ближе, громче — дал вкусного. Месяцами, Том. Спешить тут нельзя, испортить — за один раз можно… Да, и вот ещё что. — Он уже стоял у пикапа и щурился на белое утреннее небо. — Ты записывай. Ты ж у нас писарь, я знаю, привесы пишешь. Вот и это пиши: чего испугался, когда, как отошёл. Зверя надо знать, как свой карман. Пригодится.
И в толстой тетради в клеточку, рядом с колонкой весёлых цифр, завелась с того воскресенья вторая колонка — короткая, корявая, невесёлая. «5 авг. Салют. Столб. Плохо». «7 авг. Лопнул шарик у мальца — шарахнулся к матери. Отошёл за 10 мин». «9 авг. Грузовик Хэнка стрельнул глушителем. Замер, уши. Дал яблоко». Том вёл её тем же огрызком карандаша, что и первую, но пишущаяся рука у него на этой колонке делалась тяжёлой. Фунты шли вверх, страхи копились рядом — две колонки росли вместе, как растут вместе в одном дворе яблоня и ядовитый сумах, и выполоть второй не было никакой возможности, только присматривать, не дать разростись.
С шариком вышло на глазах у публики. Мальчонка лет четырёх упустил нитку, красный шар пошёл вверх, зацепил ограду и лопнул — щёлк, пустяк, воробьи не взлетели. Эдди снесло. Он был в тот момент у барьера, работал на публику, тянул хобот за морковкой — и вдруг разом, слепо, всем корпусом шарахнулся прочь, к матери, вжался ей в ногу, и уши его стояли торчком, и публика, ничего не поняв, умилилась хором: «Ой, какой пугли-ивый! Ой, смотри ка к мамке!» Кто-то, разумеется, снимал. Том стоял у барьера с морковкой в опущенной руке и улыбался посетителям той деревянной улыбкой, какой улыбается человек, у которого внутри что-то тихо треснуло. Публике было мило. Ему — нет. Он-то видел не «пуглиииивого». Он видел кладовку, в которую легло.
Армади в такие моменты опускала хобот сыну на загривок — клала, как кладут руку, — и стояла так, пока его не отпускало. Она свою кладовку знала давно.
* * *
Письмо Том прочитал в четверг. Не хотел — вышло.
Жара к тому четвергу дошла до той степени, когда плавится сама воля: после обеда город лежал пластом, посетителей было полтора человека, и даже цикады зудели через силу. Бад после обхода осел в конторке — «бумаги разобрать» — и уснул там же, за столом, разморённый, откинувшись в скрипучем кресле, с раскрытой газетой на груди; газета мерно ездила вверх-вниз, вентилятор на шкафу мотал головой, как несогласный, и при каждом повороте шевелил бумажный сор на столе и газету на груди, норовя сдуть.

