
Полная версия:
Покорми слона
И тут от загона грянул вопль Роузи:
— МАМ!! ДЯДЬ ТОМ!! ЭДДИ ЗАЙЧИХУ ЕСТ!!!
Эдди зайчиху не ел. Эдди, как выяснилось секундой позже, всего лишь таскал её, ухватив хоботом за многострадальное ухо, по кругу денника — торжественно, как знамя. Но момент был убит наповал, насмерть, без покаяния: Мэй отдёрнула руку, Том шарахнулся к загону, оба засмеялись громче, чем требовало дело, — и слава богу. Потому что Том понятия не имел, что полагается делать после таких моментов, и боялся их до обморока; а Мэй — Мэй как раз знала, что бывает после таких моментов, слишком хорошо знала, — и именно поэтому тоже была рада, что момент разбился. Так они и стояли потом у барьера, смеясь над зайчихой, — два человека, из которых один ещё не умел, а другая уже зареклась, — и между ними, никем не замеченный, тихо рос тот самый мост, который строится только так: из соломинок, корн-догов и разбитых моментов.
Роузи между тем вела с Эдди свою отдельную работу, и работа продвигалась. Всю неделю девчонка учила слонёнка «давать пять». Делалось это так: она вставала у барьера, задирала над головой растопыренную ладошку и командовала: «Пять!» Эдди сперва в этой науке не видел смысла и норовил вместо пятерни обследовать хоботом её панамку. Но к среде что-то у него в голове сложилось — и он стал, услышав команду, тянуть хобот и трогать её ладонь самым кончиком. А кончик хобота у слона — Том знал из книги — штука тоньше любого пальца: слон им может поднять с земли монетку, а может — человека; в нём одном чуткости больше, чем в иной человечьей голове. И вот этим-то всемогущим кончиком, влажным и осторожным, как нос щенка, Эдди трогал ладошку шестилетней девочки — легонько, точно, — и Роузи визжала от восторга на весь округ, и Эдди от её визга приходил в восторг сам и хлопал ушами, и требовал повторения. К субботе номер был отработан намертво. Артист, — сказал про это Бад, понаблюдав. И был прав больше, чем думал: артист рождается не тогда, когда выучивает трюк. Артист рождается тогда, когда, сделав трюк, начинает смотреть на публику — понравилось ли. Эдди смотрел.
А во вторую субботу приехал Брэд.
Жара к той субботе вернулась во всей своей злобе — влажная, глухая, приморская, когда рубаха липнет к лопаткам с утра и небо к полудню делается белым, как перекалённая сковорода. Народу наехало ещё больше прежнего: слава Эдди за неделю доросла до Остина, и стоянка кипела. И в самый полдень, в самое пекло, сквозь это кипение на территорию вплыла машина, каких в Колдуэлле не водилось: громадный белоснежный внедорожник, глянцевый, как рояль, в хроме, с дилерскими ещё номерами, — и с музыкой. Музыка шла изнутри, сквозь закрытые окна, — глухое утробное «дынц-дынц-дынц», от которого у ближних машин дрожали зеркала. Внедорожник встал наискось, заняв сразу два места и кусок третьего. Музыка смолкла. Дверь отошла — солидно, с холодным выдохом кондиционера, — и наружу показалась нога в белоснежной, ни разу не ступавшей по земле кроссовке. Нога зависла над техасской пылью и осторожно попробовала её носком — так пробуют воду в холодном пруду купальщицы.
Затем вышел и весь остальной Брэд.
Был он лет тридцати, ладный, накачанный в тех местах, которые видны в майке, и загорелый тем особенным загаром, какого не даёт ни одно солнце: густо-апельсиновым, ровным спереди и полосатым на запястьях и за ушами — из баллончика. Волосы у него были уложены наверх и застыли, как меренга. На шее лежала золотая цепь в палец толщиной. А когда он улыбнулся — а улыбался он сразу, всем и никому, — обнаружились зубы: два ряда виниров такой сокрушительной, неживой белизны, что рядом с ними померкла бы свежекрашеная ограда Первой баптистской. В руках он держал телефон, насаженный на чёрную рогатину-штатив, с кольцевой лампой вокруг, — держал перед собой, на отлёте, как держат икону в крестном ходе.
И первое, что сделал этот человек на земле округа Берлесон, — он снял себя. Ещё не взглянув ни на слона, ни на людей, ни на белый свет, он развернул рогатину, поймал себя в стёклышке, поправил меренгу и заговорил в телефон громко, напористо, голосом радио:
— Йоу-йоу-йоу, семья! Ваш Змей на связи! Мы с вами забрались в такую глушь — тут джи-пи-эс дорогу у коров спрашивает, отвечаю! Но чуйка Змея не спит, семья, — чуйка привела нас туда, место где сейчас рождается самый жирный контент во всём Техасе! Погнали смотреть!
И, не опуская рогатины, пошёл сквозь расступающуюся очередь к слоновьему загону — задом наперёд, лицом к телефону, безошибочно, как ходят задом наперёд только очень опытные в этом деле люди.
Том в тот час был в загоне — менял Армади воду. На «йоу-йоу» он обернулся, увидел плывущую над толпой меренгу и сперва решил, что это опять телевидение. Но телевидение хотя бы смотрело на слонёнка. Этот смотрел в телефон.
— Бро! — сказал Брэд, причалив к барьеру и опустив наконец рогатину. Вблизи от него пахло сладким одеколоном — густо, горячо, слоями. — Бро, это ты тот легендарный чувак? Который принял слона голыми руками? — Он перегнулся через барьер и завладел рукой Тома раньше, чем Том решил её давать: пожатие у него было тренированное, с захватом, с накрыванием второй ладонью сверху, как учат на курсах успеха. — Змей. Можно просто Змей. Полмиллиона подписчиков, бро. Ты вообще понимаешь, ЧТО у тебя тут?
— Слонёнок у нас тут, — сказал Том.
— Не-е-ет, бро! — Брэд засмеялся и погрозил ему пальцем, и виниры его полыхнули на солнце. — Слонёнок — это у них. — Он небрежно повёл рукой на толпу. — А у ТЕБЯ тут — продукт. Зо-ло-та-я жи-ла. Ты глянь на него — ресницы, ушки, ходит смешно, падает смешно! Да я на нём одном сделаю охваты, каких этот штат не видывал! Полмиллиона просмотров — первое же видео, это я тебе как эксперт говорю. Даль-ше — боль-ше. Бренды подтянутся, мерч запустим, «Эдди» на футболках, «Эдди» на кружках… Короче, слушай сюда. — Он понизил голос до доверительного и перегнулся ближе, обдав Тома одеколонной волной. — Мы с тобой сделаем из твоего слона звезду. А из тебя, — он окинул Тома быстрым оценивающим взглядом, от косого глаза до навозных сапог, и улыбнулся шире, — а из тебя, бро, сделаем человека.
Он сказал это легко, дружески, в фантике из виниров — и фантик был такой блестящий, что не всякий бы и заметил, что там внутри. Том — заметил. Не умом даже; ум его в тот момент честно буксовал в незнакомых словах («охваты» — Том мельком подумал про покос: какие в июле охваты, трава сгорела вся). Заметило что-то пониже ума, в грудине, там, где он слышал ночами слоновью песню: заметило и тихонько, коротко заныло.
А звери — звери заметили сразу и все.
Армади развернулась от корыта всем корпусом. Уши её пошли вперёд и раскрылись во всю свою рваную ширину, хобот поднялся, замер — она взяла воздух над барьером, весь, с одеколоном, с меренгой, с винирами, — и из глубины её, из-под земли, пошёл гул. Тот самый, нижний, которого не слышно ухом. Стакан с карандашами на подоконнике конторки — Том потом сам видел — тонко, мелко запел. Блю вылез из тени под киоском, встал поодаль, растопырив лапы, и зарычал — ровно, на одной низкой ноте, не переставая, как работающий мотор. Моисей у себя в загоне перестал жевать, смерил гостя жёлтым глазом, прикинул дистанцию — и набрал полный рот; плевок вышел знатный, с оттяжкой, но Брэд в последний миг качнулся в сторону — не глядя, боковым каким-то чутьём, — и заряд прошёл мимо, в столб. Реакция у Змея была отменная. На плевки и на деньги.
— О! — восхитился Брэд, вскидывая рогатину на верблюда. — Контент!
И тут со своей жерди высказался Капитан. Старый ара набрал воздуху и выдал в адрес гостя тираду — длинную, морскую, многоэтажную, с такими коленами, что стоявшая у клетки дама охнула, зажала уши ближней девочке и увела весь выводок к павлинам. Очередь грохнула. Брэд же просиял, как именинник, развернул рогатину на попугая и снимал его минуты три, приговаривая: «Семья, вы это слышали? Огонь-птица! Забираем в контент!» Так единственный честный рецензент во всём Техасе, работавший за орехи, угодил к Змею в материал — и даже не понял, что отныне он тоже охват.
От киоска на всё это смотрела Мэй. Она стояла в окошке, вытирая руки полотенцем — долго, тщательно, хотя руки давно были сухи, — и глаза у неё были прищурены, как от дыма.
— Знаю я эту породу, — сказала она негромко, ни к кому. — Гладкий.
А Роузи, торчавшая тут же, у киоска, оглядела гостя снизу доверху, задержалась на улыбке и спросила во весь свой звонкий голос, на всю очередь:
— Мам, а почему у дяди зубы новее его самого?
Очередь хрюкнула — сдержанно, по-техасски, в кулаки и в шляпы. Брэд не смутился ничуть: смущение у людей его профессии не предусмотрено конструкцией. Он навёл на Роузи рогатину, сказал: «Кон-те-е-ент!» — и Мэй молча, одним движением, задёрнула дочь себе за спину, как задёргивают занавеску.
Перед отъездом Брэд вернулся к барьеру. Он извлёк из кармана визитницу — тонкую, стальную, с щелчком, — и подал Тому карточку: чёрную, глянцевую, тяжёлую, как костяшка домино. По чёрному полю шла серебряным тиснением подпись-росчерк, свитая в аккуратную змейку, и стояли слова: «ЗМЕЙ. Контент. Продвижение. Миллионы смотрят». Телефон. И всё.
— Подумай, бро, — сказал Брэд, и на секунду — на одну только секунду — из-за виниров глянуло что-то настоящее: цепкое, холодное, рабочее. — Такие, как я, два раза не предлагают. Тебе — предложу. Подумай и позвони. Потому что у тебя тут золото и ты на нём сидишь, в резиновых сапогах. — Он подмигнул, хлопнул ладонью по барьеру, крутнулся на белой подошве и пошёл к своему роялю на колёсах, на ходу поднимая рогатину: — Семья, ставьте лайк, если тоже расплакались с этого слонёныша!..
Внедорожник выдохнул кондиционером, дынцнул и уплыл. Пыль за ним поднялась столбом и долго, против всякого обыкновения, не садилась — висела в белом воздухе, будто и ей не хотелось обратно на землю после такого гостя.
Том остался стоять с карточкой в руке. Карточка лежала в его заскорузлой ладони, чёрная и глянцевая, чужая здесь, как рояль в коровнике, — и держал он её осторожно, на отлёте, двумя пальцами: так держат незнакомого жука, про которого не знаешь ещё, жалится он или так, блестит просто. Выбросить? Он оглянулся на бочку с мусором. Но не выбросил — неловко как-то, человек всё же дал, из рук в руки… Вечером, запирая конторку, он выдвинул ящик стола — тот, дальний, нижний, где жили моток изоленты, банка с гвоздями, календарь позапрошлого года и ржавая подкова, подобранная когда-то на счастье, — и положил карточку туда, на самое дно, под календарь. И задвинул ящик. И всё.
Семечко мескита, к слову сказать, устроено так, что может лежать в земле тихо десять лет, и двадцать, и никто про него не вспомнит. Оно не гниёт, не сохнет, не подаёт голоса. Оно просто лежит и ждёт своего дождя. А дождавшись — прорастает.
Ночь после той субботы выдалась милосердная: жара отпустила, с реки потянуло сыростью и илом, цикады отработали смену и сдали её сверчкам, и в дубах за оградой завёл своё одинокое имя козодой — тот же самый, той же ночной породы, что кричал над зверинцем в ночь, когда родился Эдди. Том сидел на перевёрнутом ящике у денника, в жёлтом круге фонаря, и подводил итоги.
Итоги были такие. На сене, в изголовье раскладушки, лежало сложенное вчетверо одеяло — всё, что осталось от дома; спать под ним было можно, ездить на нём — нет, да и некуда. В нагрудном кармане лежали девятнадцать долларов девяносто пять центов и неразменная монетка Роузи. В ушах ещё стояло дневное: «полмиллиона просмотров, бро», — и Том, стыдясь себя, пробовал эту цифру на зуб, как пробуют чужую монету: полмиллиона — это сколько же корма? это сколько крыш над денником? это сколько «Фордов» — да что «Фордов», это ж… Цифра была как чужой костюм с блёстками: и жмёт, и глупо, и колется, а снять почему-то не тянет. А поверх всего этого, поверх цифр и карточек, лежало в нём, тёплое и совестное, ещё одно: ключи. Тёплые ключи с облезлой подковкой, которые он вернул. Он вспоминал их чаще, чем машину, — вот что было странно; не «шевроле» вспоминал, не езду, а то, какие они были тёплые из её кулака, — и сам себе в этом не признавался, потому что не знал ещё, как в таком признаются.
В деннике посапывал Эдди. Слонёнок спал на боку, раскидав ноги, по-щенячьи, и хоботок его — тот самый всемогущий хоботок, что умеет и монетку, и человека, — обнимал за тулово одноглазую плюшевую зайчиху. Зайчиха глядела в темноту своим единственным глазом и несла службу.
А над ними обоими, огромная и неподвижная, стояла Армади. Она не спала. Слоны вообще спят мало, по два, по три часа, а в такие ночи — и того меньше. Она стояла, чуть покачиваясь, перетекая с ноги на ногу, и в большом её черепе, в том сумрачном хранилище, где ничего не пропадает и не стирается никогда, шла её собственная, никому не видная работа: минувший день ложился на полку. Всё ложилось рядком, как ложится у них всё и всегда: гроза и первый вздох сына; руки Тома, пахнущие соломой и им самим; тёплый визг рыжей девочки; лай синей собаки; вкус воды из шланга. И — отдельно, на новое место — запах апельсинового человека: сладкий одеколон слоями, горячее железо, меренга, и под всем этим — ещё что-то, тонкое, холодненькое, чему у людей есть слово, а у слонов слова нет, есть только метка. Армади взяла в ту субботу его дух весь, до дна, — так же, как брала когда-то дух новорождённого сына и дух спящего Тома, — взяла, подержала и положила на полку с меткой. И метка та была: не наш.
Слоны помнят всё. Каждое лицо, каждую руку, каждый запах, каждую обиду — до самого конца. Им это дорого обходится, такая у них память. Но иначе они не умеют.
А далеко за Бразосом, над чёрной кромкой дубов, беззвучно мигнула зарница — сухая, без грома, просто перемигнулось о чём-то своём высокое электричество. Погожие дни стояли над Колдуэллом во весь рост: касса не закрывалась, слава росла, слонёнок давал «пять», и справедливости в мире, если считать по-честному, в те дни было куда больше, чем несправедливости. А что где-то уже скрипело перо и выписывало счёт — так ведь счёт всегда выписывают тихо. И приносят его не сразу.
Глава четвёртая. Летние встречи
Лето навалилось на Колдуэлл всерьёз, как наваливается на стол уставший грузный человек — всем весом, без извинений. К концу июля жара стояла такая, что асфальт на Мэйн-стрит к полудню делался мягким, как ирис, и держал в себе каблуки, а цикады в дубах зудели сплошным электрическим током, без пауз, будто где-то в кроне перетёрся провод и никто не идет чинить. Бразос обмелел, ужался к середине русла, выставив наружу рыжие песчаные кости, и коровы на том берегу стояли в оставшейся воде по брюхо, неподвижно, как расставленные кем-то и забытые истуканы. Небо к полудню выцветало добела и висело так до заката — низкое, войлочное, без единой птицы, потому что и птице в таком небе не летают.
А зоопарк на краю города жил, и жил, надо сказать, так, как не жил никогда.
Слава, свалившаяся на него в конце июля, не проходила, как обещали скептики за стойкой у Германа, а наоборот — обживалась и пускала корни. По будням машин на стоянке набиралось десятка два а то и три, по субботам хвост очереди по-прежнему выползал за ворота, и Бад повесил у кассы фанерку с надписью «БУДЬТЕ ЛЮДЬМИ, НЕ ТОЛПИТЕСЬ, СЛОН НИКУДА НЕ ДЕНЕТСЯ» — что было чистой правдой и совершенно не помогало. Ехали из Брайана, из Колледж-Стейшена, из самого Остина; один раз приехал автобус с церковным хором из Луизианы, и хор, выстроившись у слоновьего загона, спел Эдди что-то многоголосое, от чего у половины взрослых зрителей сделались мокрые глаза, а Эдди уснул стоя.
Эдди рос так, будто с кем-то спорил. В тетрадке у Тома — толстой, в клеточку, с загнутыми углами — цифры шли вверх весёлой лесенкой: триста десять, триста двадцать четыре, триста сорок… К августу слонёнок перевалил за три с половиной сотни фунтов, раздался, окреп, и детская щенячья шаткость уходила из него на глазах, как уходит вода в песок. Хобот — тот самый хобот, что месяц назад был ему чужим болтающимся имуществом, — теперь слушался, и слушался, к сожалению, слишком хорошо.
Про вентиль в зоопарке потом рассказывали года три, и с каждым годом воды в этой истории прибавлялось. А было так: в загоне, в углу у поилки, торчала из земли труба с вентилем — старым, латунным, тугим, который и Том-то отворачивал с усилием, двумя руками. Эдди подходил к этому вентилю неделю. Он его обнюхивал, трогал кончиком хобота, примеривался так и сяк, отходил, думал — и однажды утром, в четверг, часов в семь, когда Том гремел вёдрами в слоновнике, вентиль поддался. Труба ахнула, крякнула и дала воду — всю, какая была в ней запасена за долгую сухую ночь, стоячим полновесным столбом. Когда Том выскочил на грохот, посреди загона уже стояло озеро, из озера торчал вентиль, бивший фонтаном в белое небо, а в фонтане, распахнув уши и зажмурившись от полноты бытия, плясал Эдди — мокрый, глянцевый, счастливый до неприличия, и хоботом заворачивал струю то на себя, то на подбежавшего лаящего Блю, то на мать, которая стояла на сухом краю потопа и взирала на сына с выражением, какое бывает у всех матерей мира в подобных случаях: гордость, ужас и подсчёт убытков.
Бад прибежал в сапогах на босу ногу, увяз по щиколотку, потерял сапог, выудил его, взмахнул руками и сказал речь, из которой для печати годились только предлоги. Потом плюнул, посмотрел на скачущего в радуге слонёнка — над фонтаном, честное слово, стояла маленькая круглая радуга — и махнул рукой:
— А, пускай. Всё одно воду с него теперь не стрясёшь. — Подумал и добавил, мрачно, себе под нос: — По счётчику набежит — из его жалованья вычту.
Жалованья у Эдди не было, но мысль Баду понравилась, и он ушёл почти утешенный. Вентиль в тот же день заковали в цепь с замком. Эдди неделю ходил вокруг, дёргал цепь, прикладывал к замку ухо, как медвежатник из старого кино, и глядел на Тома с укоризной: мол, было же хорошо, кому мешало.
Воду он с того дня полюбил на всю жизнь — жадно, взахлёб, как любят первую любовь. Шланг стал ему лучшим другом после Блю и Роузи; лужи он вычислял по запаху за полдвора; а Том, глядя, как слонёнок валяется в грязи после поливки, качая в воздухе всеми четырьмя ногами разом, рассказывал зевакам то, что вычитал в своей зачитанной до бахромы слоновьей книге: что слоны — пловцы, каких поискать, что взрослый слон переплывает большие реки, выставив хобот над водой трубкой, как ныряльщик — свою дыхательную трубку, и что был случай, когда слон плыл в море многие мили. Зеваки не верили. Том и сам, честно говоря, верил не до конца — но, глядя на Эдди в луже, думал иногда: вот подрастёт, обмелеет Бразос ещё сильнее, выберу тихую отмель без коряг — и свожу. Пусть узнает, что вода бывает не только из трубы. Мысль эта была из тех, что греют, и Том носил её в себе, как носят в кармане гладкий камешек: без пользы, но приятно.
Деньги — небывалое дело — в зоопарке завелись и держались. Касса закрывалась через день, а по субботам не закрывалась вовсе. Бад ходил именинником, с прежней сигарой в зубах, и впервые за много лет не латал финансовые дыры, а — страшно сказать — хозяйствовал. Хэнк — тот, что держал лавку кормов «У Дуэйна», вывеску от прежнего хозяина он так и не сменил, привёз корма и сгрузил их лично, с почётом, и долго тряс Тому руку, будто это Том нёс ему три месяца просроченные восемьдесят четыре доллара. Крышу слоновника частично подперекрыли: Бад сам лазил наверх с молотком, невзирая на комплекцию и уговоры, и оттуда, с конька, обозревал свои владения и город за ними с видом человека, который двадцать два года ждал такой возможности. Том подавал ему куски железа и поддерживал лестницу.
— Красиво, а, Том, — кричал с Бад сверху, отдуваясь и вытирая шею платком. — Ты вот снизу ходишь и не знаешь, а отсюда видать, что городишко наш стоит, считай, в саду. Дубы, вода, крыши… Жить да жить!
И столько в этом «жить да жить» было незнакомого, не бадовского, что Том тогда ещё, на лестнице, насторожился — как настораживается собака за секунду до того, как хлопнет дверь.
И дверь хлопнула в среду, с утренней почтой.
Почту в зоопарк возил старый Мозес Тёрнер на своём пыльном джипе — газеты, каталоги кормов, счета в конвертах с окошками. Бад разбирал её всегда одинаково: стоя у конторки, веером, на ходу сортируя — это в мусор, это в гвоздик у двери, это подождёт. В ту среду в пачке лежал конверт, который Том заметил даже со своего конца двора, от тачки: плотный, белый, не чета остальной бумажной шелухе, с логотипом в углу — синим, строгим, издалека похожим на маленькую решётку.
Бад вскрыл его большим пальцем, как вскрывал всё, начал читать — и остановился. Стоял он вполоборота, и Том видел немного: только то, как перестала ходить в углу рта сигара. Сигара у Бада ходила всегда — когда он считал, ругался, смеялся, врал посетителям про львиный характер; сигара была у него вместо стрелки на приборе. И вот стрелка вдруг замерла.
Бад дочитал до конца. Перевернул лист, поглядел на обороте — там ничего не было, но он поглядел. Потом сложил письмо не вдвое, как складывал всё, а вчетверо, мелко, и убрал не в стол, не на гвоздик у двери — а в нагрудный карман рубахи, под пуговицу. И пуговицу застегнул.
— Чего застыл? — сказал он Тому через двор обычным своим голосом, разве что на полтона выше нужного. — Навоз сам себя не вывезет.
И ушёл в контору, и до обеда не выходил.
С того дня письмо поселилось в зоопарке. Его никто не видел — оно жило у Бада в нагрудном кармане, под пуговицей, но чувствовали его все, как чувствуют в доме покойника за стеной: по шагам, по голосам, по тому, как переставляют вещи. Бад стал дважды пересчитывать кассу — раньше считал единожды и с песней. Стал звонить из конторы, прикрывая трубку ладонью и косясь на дверь; один раз Том, проходя мимо с ведром, услышал сквозь жалюзи обрывок: «…да поймите вы, до первого сентября я физически не…» — и тут Бад увидел его в щель и сказал в трубку неестественно бодро: «Ладно, Херб, про запчасти потом», хотя никакой Херб никакими запчастями отродясь не заведовал. Стал Бад, наконец, надолго застревать у вольеров — просто стоял и смотрел на зверей, на каждого по очереди, как смотрят на фотографии в чужом альбоме, — и от этого его стояния Тому делалось прохладно в самую жару.
Спросить Том не решался. Не так у них было заведено: Бад был хозяин, Том был работник, и та дверь, за которой у хозяина хранились его бумаги и его страхи, для работника не открывалась. Он только примечал — а примечать Том умел, жизнь выучила, — и складывал приметы в том же нагрудном отделении души, где уже лежала у него визитка со змейкой, придавленная, впрочем, календарём и подковой.
А жизнь наружная шла тем временем своим весёлым летним ходом, и грех было жаловаться.
Панчо, старший и наглейший из капуцинов, в те недели вышел, как выразился Бад, «на новый уровень преступности». Началось с солнечных очков, продолжилось бейсболками и мороженым, а в последнюю субботу июля Панчо совершил то, что навсегда вписало его в историю округа Бёрлесон. У вольера остановился страховой агент из Брайана — солидный господин в рубашке с коротким рукавом, приехавший с семейством, — и наклонился к табличке прочесть, как зверя зовут. Дальнейшее заняло секунды полторы. Серая рука мелькнула между прутьев, семейство ахнуло, и Панчо взлетел на верхнюю перекладину, держа в кулаке роскошный, каштановый с проседью, куполообразный накладной парик, а страховой агент остался внизу — багровый, гладкий, как арбуз, и почему-то первым делом закрывший голову не руками, а соломенной шляпкой жены.
Выкуп составил целый пакет попкорна и половину хот-дога. Парик Панчо вернул не сразу: сперва примерил — задом наперёд, — посидел так, глядя на публику сквозь каштановые пряди, и публика легла. Кто-то, разумеется, снимал. Агент, к чести его, отсмеявшись вместе со всеми, купил детям по мороженому и сказал Баду, утирая глаза: «Двадцать лет продаю страховки, но чтоб от такого случая — сам не застраховался». Бад ответил, что от Панчо не застрахован никто, и предложил семейный абонемент со скидкой. Агент купил.
Капитан же, старый ара, обогатил свой лексикон стараниями хьюстонских телевизионщиков. Из всего, что они наговорили за съёмочный день, попугай выбрал и затвердил одно-единственное слово — зато какое. «СНЯТО!» — орал он теперь по десять раз на дню, с той самой начальственной, усталой интонацией, с какой это выкрикивал их старший. Орал он это всегда не вовремя и всегда в точку: когда Бад ронял с крыши молоток — «СНЯТО!»; когда мамаша тащила ревущее дитя от вольера с попкорном — «СНЯТО!»; когда Моисей с двадцати футов накрывал плевком чью-нибудь белую рубаху — «СНЯТО!», и хоть убей, нельзя было отделаться от чувства, что птица понимает, что говорит.

