Читать книгу Покорми слона (Алексей Александрович Игнатов) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Покорми слона
Покорми слона
Оценить:

3

Полная версия:

Покорми слона

Она ответила не сразу — сонным, хриплым, встревоженным голосом:

— Том…?.. Ты чего в такую рань… — И тут же, проснувшись разом, испуганно: — Слониха? Плохо ей?!

— Родила, — сказал Том, и голос сел, дрогнул, и он замолчал, испугавшись, что разревётся в трубку, как дитё.

На том конце стало тихо-тихо. А потом Мэй охнула — тихо, тепло, нутряно, как охают только те, кто сам рожал и сам знает, почём оно, — и Том через все мили услышал, как она там, в своей темноте, улыбается.

— Ох ты ж… — выдохнула она. — Ну ты даёшь. Один?! В такую грозищу — один?

— Один, — сказал Том. — Мальчик. Здоровый. Орёт — стёкла звенят. Я назвал его Эдди.

— Эдди… — повторила она мягко, катая имя, и что-то в её голосе дрогнуло и потеплело ещё на градус. — Хорошее имя, Том. Настоящее. — Помолчала. — Мы с Роузи после обеда прикатим, глянем на твоего Эдди. Гостинца привезём. — И совсем уже тихо, тем новым голосом, от которого у Тома всё зашлось: — А ты поспи, герой. На тебе ж, поди, лица нет.

И дала отбой. А Том сидел на мокрой ступеньке с телефоном в дрожащей руке и улыбался во весь свой корявый, вразнобойный рот — глупо, широко, счастливо, не в силах перестать. «Мы с Роузи прикатим». Мы. К нему. К его Эдди. Вон оно как, оказывается, бывает у людей.

Бад примчался в десятом часу — Том всё же дозвонился ему, когда рассвело. Услыхав, старик в трубке сперва долго молчал, потом сказал не своим голосом: «Еду», — и через двадцать минут его пикап уже влетел в ворота, разбрызгивая грязные лужи. Бад вылез — впопыхах, в клетчатых пижамных штанах, в резиновых сапогах на босу ногу, но в неизменной своей мятой шляпе и с сигарой в зубах, — и в руках у него была картонная коробка пончиков из круглосуточной, ещё горячих, в сахарной пудре.

— Где? — только и сказал он.

Том подвёл его к деннику. Бад глянул — и замер. Долго стоял, грузный, нелепый, в пижамных розовых в большую клеточку, штанах, и глядел, как под серой горой, привалившись к материнской ноге, спит, посапывая и подрагивая хоботком, новорождённый; как мать, не просыпаясь, оглаживает его хоботом — раз в минуту, будто проверяя: тут ли. Сигара у Бада в зубах остановилась. Потом он шумно, странно засопел, отвернулся, снял шляпу, вытер ею всё лицо разом и сказал сипло, глядя в сторону:

— Пылища тут у тебя, Джедд. Прямо глаза ест. Убирался бы почаще.

— Дождь всю ночь лил, господин директор, — осторожно сказал Том. — Какая ж пылища.

— А я говорю — пылища! — рявкнул Бад, сморкаясь в шляпу, и Том поглядел в сторону и сделал вид, что поверил. Старик отдышался, водрузил шляпу на место и, уже другим, обычным своим ворчливым голосом, спросил: — Здоровенький?

— Здоровенький. Стоит, сосёт. Двести пятьдесят фунтов, не меньше — я его на руках держал, чуть пупок не развязался.

— На руках он его держал… — Бад покрутил головой, пожевал сигару и вдруг сунул Тому всю коробку пончиков. — На. Это тебе, не слону. Заслужил. — И, пока Том, враз ощутивший, что не ел сутки, со звериным аппетитом поглощал пончики, старик стоял, глядел на спящего Эдди, и лицо его — Том видел вполглаза — ходило ходуном между счастьем и арифметикой. — Ты понимаешь, что это такое, Джедд? — сказал он наконец тихо. — Это ж не слонёнок. Это ж спасение наше родилось. Газеты приедут. Телевизор из Хьюстона приедет. Школьные автобусы повалят, как на ярмарку. Мы ему… мы ему имя на воротах напишем! — Он осёкся, спохватился и махнул рукой: — Только неделю — никого. Слышишь? Ни одной живой души к нему. Пусть окрепнет, пусть мать в себя придёт. А через неделю… — глаза его заблестели, — через неделю, сынок, мы с тобой ещё поглядим, кто кого не тянет.

И уехал — досыпать не поехал, поехал, сказал, в банк и в газету, — и рыжая пыль, впервые за много недель, не поднялась за его пикапом: прибил её ночной дождь.

Мэй с Роузи прикатили после обеда, как обещали, на своей раздолбанной тарахтелке. Роузи вылетела из машины первой и понеслась было к слоновнику бегом — но у ворот сама себя поймала за подол, остановилась и дальше пошла на цыпочках, вытянув шею, — и от этой её внезапной, серьёзной осторожности у Тома опять что-то повернулось в груди. В руках девчонка несла, прижав к животу, свою плюшевую зайчиху — старую, вытертую до лысин, с одним глазом и застиранными ушами.

— Это Эдди, — прошептала она, когда Том подпустил их к барьеру. — Чтоб ему ночью не страшно было одному. Она умеет, чтоб не страшно. Проверенная.

И положила зайчиху через нижнюю перекладину, на солому, у самого края. Том хотел было сказать, что слонёнку не страшно, что у слонёнка вон какая мама, — и не сказал, осёкся: понял вдруг, про чьи ночные страхи толкует шестилетний человек с одноглазой зайчихой. Промолчал. Только кивнул серьёзно, по-мужски: сделаем, мол. Передадим.

Армади чужих к дитю не подпустила бы и на выстрел — она и на Бада утром храпела, — но тут вышло чудо тихое, обыкновенное: Том стоял рядом, и она, покосившись на него, послушала запах, повздыхала — и осталась стоять, где стояла, только уши держала торчком. Слонёнок спал. Потом проснулся, завозился, встал, качаясь, — и Роузи ахнула шёпотом на весь двор: «Мама, у него реснички!» — и это была чистая правда: ресницы у Эдди были в полпальца, густые, девчачьи, и он хлопал ими, слепо поводя головой на голоса, потому что видел ещё еле-еле, мутно, — новорождённые слонята первые дни живут не глазами, а ухом да носом, — и хоботок его сам собой тянулся туда, где пахло молоком и мамой.

— Господи, — тихо сказала Мэй, глядя. — Какой же он… маленький.

— Двести пятьдесят фунтов маленького, — сказал Том.

— Всё равно маленький, — сказала Мэй, и была права.

Она привезла Тому пирог — яблочный, домашний, ещё тёплый, завёрнутый в полотенце, — и, вручая, буркнула, не глядя: «Это не слону, это тебе, герой, ешь давай, ты в зеркало-то себя видал?» — а Том себя в зеркало не видал и зря: лицо в засохшей грязи, глаза красные, щетина, солома в волосах. И когда он, засмущавшись, стал отнекиваться, Мэй вдруг шагнула ближе, послюнила большой палец — совершенно по-матерински, как своей Роузи, — и стёрла у него со скулы присохшую грязь. И на этом простом движении рука её запнулась. Палец замер у его щеки. И оба они, враз, поняли, что стоят слишком близко, и оба враз отступили, и Мэй отвернулась поправлять дочке панамку, которая не нуждалась в поправке, а Том стал смотреть на слониху так, будто впервые её увидел. А щека — горела. И горела потом до самого вечера.

— Поехали мы, — сказала Мэй, откашлявшись. — Роузи, прощайся. И это… Джедд. — Она глянула на него от машины, через плечо, и морщинка у её губ дрогнула. — Хорошее у тебя семейство получается. Огромное, серое, четыре ноги, и орёт — стёкла звенят. Самое настоящее.

— Лучше настоящего, — сказал Том, и вышло серьёзнее, чем он хотел.

Мэй посмотрела на него ещё секунду — как-то по-новому, снизу, искоса, — ничего не ответила, села, хлопнула дверцей и уехала. А зайчиха осталась лежать на соломе, и к вечеру Армади, обнюхав, осторожно подвинула её хоботом поближе к спящему сыну — то ли приняла в стадо, то ли прибрала, как прибирают своё.

К закату Том доделал всё, что положено: вычистил, натаскал, сменил, обошёл на подгибающихся ногах весь зверинец — Самсон спал, Моисей плюнул, Капитан обложил его на сон грядущий, всё как всегда, всё слава богу, — и вернулся в слоновник поглядеть на ночь ещё разок. Только разок. Он присел на охапку соломы у стены денника — на минутку, дух перевести, — и минутка эта его и съела: сон свалил его, как обухом, на середине вздоха, и Том Джедд уснул сидя, привалившись к тёплым доскам, с недоеденным куском яблочного пирога в руке.

И не видел он, как в темноте слониха повернула голову. Как долго, не шевелясь, слушала его дыхание. Как потом, тихо переступив — так тихо, как пять тонн вообще умеют ступать по этой земле, — подошла ближе, и хобот её, длинный, живой, пахнущий молоком, поплыл по воздуху и на весу, невесомо, обвёл его всего: солому в волосах, косой закрытый глаз, оттопыренное ухо, руку с пирогом. Взяла его дух. Запомнила — как они всё запоминают: навсегда. И осталась стоять над ним — огромная, тёплая, неподвижная, — сторожа обоих своих спящих: того, кого родила этой ночью, и того, кто этой ночью принял его в свои руки.

За стеной, в дубах, завёл своё одинокое имя козодой. Всходила луна. Пахло молоком, сеном и вымытой землёй.

Том тогда ещё не знал — спал и не знал, — что за всё хорошее на этом свете рано или поздно приносят счёт. И что слоны, которые помнят всё — каждое лицо, каждую руку, каждый запах, каждую обиду, — эту ночь запомнят тоже. И руки его, вытащившие Эдди на свет, — запомнят. И то, что эти же самые руки сделают с Эдди после, — запомнят тоже. Всё запомнят. До самого конца.

Но до этого было ещё далеко. А пока над Техасом стояла первая за всё лето прохладная ночь, и в бедном зверинце на краю городка Колдуэлл спали, дыша вразнобой, трое: слониха, слонёнок и человек. И одноглазая зайчиха сторожила их покой.

Глава третья. Погожие дни

Отгремело.

Гроза, отработав своё, ушла за Бразос — ворча, огрызаясь зарницами, как собака, которую оттащили от миски, — и наутро оказалось, что мир умыли. Небо стояло высокое, промытое до самой синей своей синевы, воздух был лёгкий, сладкий, его хотелось не вдыхать, а пить; с дубовых листьев ещё срывались тяжёлые капли и лопались в пыли тёмными звёздами. Земля, месяц глотавшая одну сушь, пила теперь взахлёб, впрок, и от неё шёл пар — низкий, тёплый, живой, как от лошади после скачки. И всё зелёное кинулось расти разом, наперегонки, будто боялось не успеть: за одну ночь трава у забора вымахала на палец, бермудка полезла сквозь гравий, на мескитах налились стручки, и даже старый пекан у конторы, который Бад лет пять грозился спилить за бесплодность, — и тот вдруг выкинул свежий побег, прямо из трещины в коре, из самого своего стариковского упрямства.

Погожие дни. Так их потом помнил и называл Том — про себя, потому что вслух он такое не говорил. Погожие дни, вот они какие бывают, оказывается: это когда просыпаешься — а тебе есть для кого.

Зоопарк стоял закрытым. Бад распорядился ещё в то утро, в пижамных своих штанах, а к обеду собственноручно вывесил на воротах табличку — картон от коробки, на которой черным толстым маркером, вывел печатными буквами: «ЗАКРЫТО ПО СЕМЕЙНЫМ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАМ. У НАС РОДИЛСЯ СЛОН». Ниже, подумав, приписал: «ПРИХОДИТЕ В СУББОТУ». Машины притормаживали у этой картонки, сдавали задом, читали ещё раз; иные сигналили — коротко, одобрительно, как сигналят свадьбе; а школьный автобус, с детьми из летнего лагеря, просто встал напротив ворот, и сорок носов расплющилось о стёкла разом, и водитель долго не мог тронуться, потому что сзади хором ныли: «Ну ми-и-истер, ну хоть одним глазком!» Слух по округу Берлесон уже пошёл. Слухи в здешних местах бегают быстрее антилоп и не устают никогда.

А за забором, в слоновнике, шла своя, отдельная, никому пока не видная жизнь — и Том жил внутри неё безвылазно. Он перетащил из подсобки раскладушку — брезент на ней был латан-перелатан, перекладина давила в бок, — бросил поверх лошадиную попону и одеяло, поставил всё это у стены денника и на вопрос Бада, а чего это он, собственно, тут расположился, ответил честно: а куда ж я от них. Бад пожевал сигару, поглядел на слониху, на слонёнка, на Тома, сказал: «Курорт. Навозом пахнет», — и уехал. Так и повелось. Днём Том работал, ночью спал вполуха, как спят матери, — и просыпался не от шума, а от тишины, если она делалась не той.

Эдди в эти дни занимался главным делом всякой новорождённой души: он учился жить в собственном теле. И тело ему досталось — не приведи господь никому такого наследства: двести пятьдесят фунтов, четыре ноги, которые никак не желали ходить в одну сторону, уши, в которых он путался, ложась, и, главное, — хобот. Хобот был бедой отдельной. Он висел у Эдди спереди — чужой, самостоятельный, непослушный, как будто к слонёнку по ошибке пришили небольшого удава, и удав этот жил своим умом. Эдди наступал на него, ходя. Эдди прищемлял его, ложась. Эдди взмахивал им — и хобот прилетал ему же по глазу, и Эдди обиженно ревел на весь двор, жалуясь матери на неизвестного обидчика. А однажды он втянул в него, по недоразумению, добрую жменю трухи, чихнул так, что с балки снялись голуби, сел от собственного чиха на зад — и долго сидел, хлопая своими девчачьими ресницами, потрясённый коварством мира.

Том ржал в голос — а потом переставал смеяться и смотрел, и что-то у него внутри тихонько ныло, тепло и совестливо. Потому что в той, его зачитанной книжке, про это было писано отдельно: хобот у слона — не нос и не рука, а целый отдельный мир, сорок тысяч мышечных пучков, — в человеке во всём столько не наберётся, — и владеть этим миром слонёнок выучивается не за день и не за месяц. Полгода, а то и год уходит у него на одну эту науку: как пить, как брать, как гладить. До того он сосёт мать ртом, по-простому, а хобот задирает на лоб, чтоб не мешался, — и Эдди так и делал: подлезал под Армади, нашаривал губами, присасывался, и хобот его лежал у него же на макушке смешной запятой, как у пьяницы шапка. А молоко у слонихи жирное, щедрое, и выпивал его Эдди в сутки поболе кажется ведра, и рос от него — не по дням: Том завёл в конторке тетрадку, слюнявил химический карандаш и писал столбиком привесы, прикидывая на глаз и на обхват, — выходило фунта по два, а то и по три в день, и столбик полз вверх весело, как ртуть в июле.

Никто никогда никогдашеньки не записывал, как рос сам Том. Он это знал точно. Ни в какой тетрадке во всём белом свете не было столбика с его фунтами и дюймами; рос он от стола до подоконника, мерился сам об дверной косяк в чужих домах и отметки стирал, чтоб не заругали. И потому, выводя в тетрадке очередную цифру, он каждый раз ставил её с нажимом, жирно, дважды обводя, — так, будто чинил этим что-то давнее, чему уже и названия не осталось.

По ночам слоновник гудел.

Это было не то слово — «гудел», но другого Том подобрать не мог. Звука не было. Было — дрожание: низкое, ровное, идущее ниоткуда и отовсюду, из земли, из досок, из воздуха; оно не слышалось ухом, а слышалось грудиной, рёбрами, ладонью, если приложить её к стене. Первой ночью Том вскочил с раскладушки в холодном поту, решив, что где-то на шоссе идёт колонна тяжёлых грузовиков — и тут же понял: не грузовики. Армади. Слониха стояла над спящим сыном, чуть покачиваясь, глаза её были полузакрыты, и она гудела ему — той самой песней, о которой Том читал и в которую до конца не верил: слоны говорят друг с другом ниже всякого человеческого слуха, и голос этот земля несёт на мили, сквозь ночь, сквозь заборы, за горизонт, и слоны за горизонтом его слышат — подошвами, костями, всем собой. Стадо перекликается так через целые равнины. Только откликаться Армади было некому — некому во всём Техасе, — и она пела в никуда, в ночь, одному-единственному слушателю, который лежал под ней, посапывая, обняв хоботком одноглазую зайчиху.

Том лежал, слушал грудью эту колыбельную, которой не было слышно, и засыпал под неё и спал никогда в жизни — ни в одном доме, ни под одной крышей. Что-то в этом гуле было такое, от чего смертельно уставшее за день тело распускалось, как узел в тёплой воде. «Вот оно, значит, как бывает, — думал он, засыпая, — когда тебе поют». И не знал, что слониха гудит на весь слоновник, на обоих их, — и что колыбельная эта, по слоновьему счёту, и его тоже.

Блю первые дни в слоновник не допускался. Пёс дежурил под дверью, скрёбся, подвывал тонко и оскорблённо и совал в щель под воротами свой пятнистый нос, обнюхивая новую эпоху. Армади к воротам поворачивала ухо. Том решил не искушать: слониха с новорождённым — это тебе не Армади с арбузом, тут и своих подпускают по спискам. Но на четвёртый день, когда она отстоялась, отъелась и глаз её сделался прежним, глубоким и спокойным, Том впустил пса — на поводке, к дальней стене, тише воды. И вышло знакомство.

Эдди как раз ковылял вдоль денника, занятый войной с хоботом. Увидев Блю, он встал. Блю сел. Минуту оба изучали друг друга: пёс — склонив голову набок, слонёнок — хлопая ресницами и поводя ушами, как локаторами. Потом Эдди сделал шаг, вытянул хобот — далеко, на всю длину, как вытягивают руку к незнакомой собаке, — и потрогал кончиком чёрный мокрый нос. Блю чихнул. Эдди отдёрнул хобот, набрал полную грудь воздуха и — затрубил. В первый раз в жизни. Вышло у него не слоновье, не грозное, а такое, будто наступили сапогом на резиновую утку: сипло, коротко, с петушиным подскоком в конце. Эдди сам до того перепугался этого звука, что кинулся под мать и выглядывал оттуда, из-под серой башни, одним глазом. А Том сидел на корточках у стены и смеялся так, что съехал по этой стене на солому, и Армади смотрела на них всех сверху с тем терпеливым выражением, с каким смотрит на расшалившийся детский сад одна на всех воспитательница.

Блю же с того дня решил для себя всё окончательно. В его пастушьей голубоватой голове слонёнок был записан телёнком — небывалым, серым, безрогим, но телёнком, — а телёнок при стаде — это работа. Хилер без работы сохнет. И пёс заступил на службу: ходил при Эдди кругами, ложился у денника мордой на лапы, косил жёлтым глазом и, если слонёнок в своих странствиях по загону забредал, по его пастушьему разумению, не туда, — заходил сбоку и молча, корпусом, заворачивал его обратно. Эдди пастуха признал и слушался. Так у слонёнка, у которого по всем слоновьим законам должна была быть дюжина тёток, завелась вместо дюжины тёток одна синяя собака. Не по правилам. Зато по любви.

Утро в зверинце начиналось затемно и всегда с одного и того же: с Капитана. Старый ара просыпался первым во всём округе и первым же оглашал программу дня. «ЗА-А-АВТРАК! — орал он с жерди голосом боцмана, у которого шторм смыл за борт весь запас терпения. — ЗАВТРАК, ЗАРАЗА,…!» — и дальше добавлял ещё слов пять шесть, которых Том при дамах не повторил бы и под присягой. Кто и где выучил птицу такому — все помнили и тактично мирились с лексиконом. Самсон на утренний концерт отзывался из своего вольера длинным зевком — с подвыванием, рыком, с хрустом, со всей стариковской сладостью; Моисей глядел на всеобщее оживление свысока, копил и плевался; а одноглазая Бобкэт просто сидела на своей полке, подобрав лапы, и смотрела единственным жёлтым глазом на слоновник — пристально, не мигая, как смотрят вдовы на чужую свадьбу.

Док Рейес добрался на третий день, к полудню, — его запылённый пикап вкатился во двор, подпрыгивая на просохших колдобинах, и из кабины вылез человек, похожий разом на аиста и на счетовода: длинный, сутулый, в очках, с чемоданчиком, с лицом человека, который тридцать лет не высыпается и уже перестал по этому поводу переживать.

— Через Бразос в ту ночь было только вплавь, сынок, — сказал он вместо здравствуйте, и очки его, попав со свежего воздуха в тёплое нутро слоновника, разом запотели. Он снял их, протёр подолом рубахи, надел — и увидел Эдди. И замолчал. Долго стоял и смотрел, как слонёнок, пошатываясь, воюет с хоботом, как Армади оглаживает его, не глядя, привычным уже движением, — и лицо у дока было такое, какое бывает у очень усталых людей, когда им вдруг, без предупреждения, показывают чудо.

— Ну, — сказал он наконец. — Показывай хозяйство, акушер.

Осмотр длился час. Армади чужого к сыну подпускать не желала категорически — развернулась, выставила уши, загудела так, что у дока в чемоданчике зазвенели склянки, — и потребовался Том: он встал рядом, положил ладонь ей на хобот, поговорил, — и слониха, покосившись, вздохнула всей своей горой и отступила на шаг, и всё время осмотра простояла этим шагом дальше, не спуская с дока маленьких внимательных глаз, в которых крупными буквами было написано всё, что она думает о людях с холодными железками. Док работал быстро и говорил вслух — не Тому даже, а себе, по привычке одинокой работы: пупок подсох, обработаем йодом, чисто, хвалю; суставы — держат; сосёт — как насос; уши тёплые, глаз ясный… Он оттянул слонёнку губу, посветил фонариком, помял живот, послушал трубкой — Эдди при этом норовил втянуть хоботом дужку его очков — и наконец разогнулся, потирая поясницу.

— Фунтов двести шестьдесят уже, — сказал он. — Плюс-минус поросёнок. Молозиво он у тебя получил — по глазам вижу; а молозиво, чтоб ты знал, — это золото, а не молоко: первая прививка ото всех бед разом, никакая аптека такого не сварит. — Он стал складывать своё хозяйство в чемоданчик, щёлкнул замками и посмотрел на Тома поверх очков — долго, внимательно, как смотрят на рентген. — Я, Джедд, двадцать три года по этим округам принимаю телят и жеребят. Ночами, в грязи, по локоть. Всякое видал. Но слонов принимать мне не доводилось — и в ту ночь, скажу тебе честно, я бы тут был не сильно умнее тебя. Там, — он кивнул на денник, — нужен был не ветеринар. Там нужен был тот, кому она верит. Понял? Она тебя к нему подпускает — ты видал вообще, что это такое? Это, брат ты мой, орден. Носи его с гордостью.

У Тома загорелись уши. Он стал глядеть в солому и бормотать, что да чего там, что само оно как-то, — а док уже не слушал, шел: у ворот нарисовался Бад, при сигаре, и с порога завёл своё:

— Ты мне, Рейес, главное, счёт сперва в конверте подай, я валидол приготовлю.

— За такое не беру, — сказал док, защёлкивая кабину. — Это мне надо бы приплатить. За место в первом ряду. — Он высунулся из окна и ткнул в Тома пальцем: — А ты слушай сюда, акушер. Первые недели у них — стеклянные. Гляди в оба: пьёт ли, стоит ли, играет ли. Уши чтоб тёплые. Живот чтоб мягкий. Понос увидишь — звони мне хоть в полночь: мосты, слава богу, просохли. — И уехал, и пыль за ним поднялась уже настоящая, летняя: земля своё выпила и опять сохла.

Так шла эта неделя — первая на памяти Тома неделя, у которой был не порядок, а смысл. Он таскал, чистил, менял, записывал слюнявя карандаш привесы, спал вполуха под неслышную песню, — и не знал, что снаружи, за забором, уже завелась и работает вовсю совсем другая механика, у которой тоже был свой смысл, своя тяга и свой аппетит. Первой ласточкой этой механики явился Дуэйн-младший из «Курьера Колдуэлла».

«Курьер» выходил раз в неделю, по четвергам, тиражом в тысячу двести штук, и был газетой вообщем то основательной: на первой полосе его из года в год сменяли друг друга тыква миссис Пибоди, взявшая приз на ярмарке округа, расписание благотворительной распродажи выпечки при Первой баптистской церкви и отчёты о матчах школьной футбольной команды «Ястребы Колдуэлла», написанные с той страстью, с какой в иных краях пишут о войнах.

Дуэйн-младший прикатил в среду, за три дня до открытия, на отцовском седане и с отцовским же фотоаппаратом на шее — тяжёлым, чёрным, старше самого Дуэйна лет на десять. Сам репортёр был длинный, с кадыком, который ходил по его шее, как поплавок, с карандашом за ухом и блокнотом, разлинованным от руки. Эдди он снимал битый час, ползая вдоль барьера на корточках, ахая шёпотом и заклиная: «Вот так, вот так, дружок, теперь ушками…» — и Эдди, надо сказать, работал: поворачивался, хлопал ресницами, поднимал хобот запятой и вообще вёл себя так, будто фотографы состояли при нём с рождения. А вот с Томом вышло хуже. Том перед объективом одеревенел, углы рта у него свело, уши налились свёклой, и на единственном снимке, который потом пошёл в номер, смотритель Джедд стоял по стойке смирно, как на призывной комиссии, уши врастопырку, левый глаз глядел прямо в объектив, а правый — куда-то вбок и вдаль, в сторону кассы. Как в воду глядел.

Номер вышел в четверг. Через всю первую полосу — Эдди с зайчихой, во весь рост, ресницы дыбом, — а над ним шапка, какой «Курьер» не набирал со времён урагана: «ЧУДО В ГРОЗУ: В ЗООПАРКЕ НА ШОССЕ 21 РОДИЛСЯ СЛОНЕНОК ЭДД». Ниже шёл текст, где были и «отважный молодой смотритель», и «ночь, которую Колдуэлл не забудет», и — отдельной строкой, жирным — что назвали слонёнка Эдди, «в честь доброго человека». Тираж расхватали к полудню. Допечатывали дважды. Миссис Пибоди с её тыквой съехала на четвёртую полосу и, говорят, дулась.

Бад тем временем развил деятельность, какой зверинец не видал лет двадцать. Он вылезал из своего пикапа только затем, чтобы влезть обратно; он ездил в банк, в газету, к маляру Гомесу и в хозяйственный; он подкрасил ворота, подколотил барьер, заказал два холодильника для льда и лично, на стремянке, с сигарой в зубах, руководил подъёмом главного своего произведения — баннера. Баннер был длиной в восемь футов, и на нём рукой Гомеса было выведено красным по белому: «У НАС РОДИЛСЯ СЛОН!» — а рядом нарисован сам виновник. Рисовать слонов Гомесу до сих пор не заказывали, и потому Эдди на баннере получился похожим на круглый пикап, к которому спереди приделали пожарный рукав. Бад оглядел, склонив голову, сказал: «Вылитый», — и велел вешать.

bannerbanner