
Полная версия:
Покорми слона
— Нету, дочка. Да ей папа и не больно нужен. У слонов папку из семьи гонят, как подрастёт, — скитаться. А деток растят одни матери да тётки, всем гуртом. Оно и без папки прожить можно, коли мать хорошая. — Он сказал это девчонке, а вышло будто себе; и Мэй, услыхав, поглядела на него быстро, искоса, по-новому, и рот прикрыла красной рукой, в глазах ее появилсь слезы, и она их спрятала.
И стояли они втроём у ржавого барьера — нескладный косой парень, усталая женщина и конопатое дитя, — и старая слониха ласкала хоботом чужую девочку, как ласкала бы своё, ещё не рождённое. И на одну минуту всё это было похоже на то, чего у Тома отродясь не было и о чём он и мечтать себе не смел, чтоб зря не бередить. На семью. На дом. На жизнь, которая могла бы быть, да, видно, не про него была писана.
— Ну, будет, — сказала Мэй вдруг хрипло, спохватившись, и подхватила дочь. — Дай дяде Тому работать. Спасибо, Джедд.
— Это тебе спасибо, — сказал Том, а за что — сам не знал.
К полудню адово пекло перевалило кажется за сотню, и над дорожками задрожало марево зоопарк опустел — попрятался народ в редкой тени и по машинам. Звери и те притихли: Самсон дрых, капуцины развалились в теньке, аллигатор вовсе прикинулся камнем, и один Моисей стоял на солнцепёке, жевал да глядел печально в никуда. А на западе, над плоским краем земли, начали копиться те самые башни. Синие снизу, лиловые, а поверху ослепительно-белые, кипящие, они росли на глазах, лезли в выцветшее бледно голубое небо, и в глубине их беззвучно, сухо полыхало. Пахнуло откуда-то дальней сыростью — ещё не дождём, а только обещанием.
Звери почуяли грозу раньше людей. Капуцины сорвались, заметались, завизжали. Самсон встал и заходил вдоль решётки, кашляя. Павлин заорал резче. А Армади в своём сарае забеспокоилась, зашаркала, замотала головой, и урчание её сделалось другим — глубже, тревожнее, — и Том, стоя посреди горячего, наэлектризованного, дрожащего от близкой грозы двора, вдруг всем нутром почуял: сегодня. Может статься, сегодня в ночь.
Вскорости зоопарк стали закрывать, и редкий народ побрел к воротам, и духота начала — самую малость — оседать. Уходя, прошла мимо Мэй с Роузи на руках: девчонка сомлела от жары, уснула у неё на плече, посапывая, и панама съехала. Мэй приостановилась, поглядела на Тома через сетку.
— Ты там поосторожней ночью-то, — сказала тихо, чтоб не разбудить дочь. — С грозой этой. И с толстухой своей. Случись чего — ты звони, слышишь? Хоть в три ночи. Приеду. — Помолчала и добавила, чуть усмехнувшись, но глаза были невесёлые: — Не один ж ты на всём белом свете. Хоть и думаешь, что один.
И пошла к своей раздолбанной машине, унося на плече спящего ребёнка, а Том глядел ей вслед, пока не улеглась пыль, и сердце у него ныло сладко и больно разом.
Ворота заперли. Бад уехал последним, посигналив. И остался Том один — как всегда, один — со своими зверями, со своим псом, со своей бедной обшарпанной вселенной, что тонула в лиловых сумерках. Он сел на ступеньку трейлера с тёплой бутылкой пива — холодную приберёг, не стал переводить последнюю на себя, — и Блю привалился к его ноге горячим боком и вздохнул совсем по-человечески. Солнце садилось за грозовые башни, и они горели по краям малиновым да золотым, а внутри уже чернели, и в черноте перемигивалось. Смолкли цикады. Завели своё сверчки. И опять, из темнеющих дубов, затянул козодой своё тоскливое имя.
Том достал треснутый телефон. Голосовое из банка. Слушать не стал — и так знал. Восемь дней. Сунул телефон обратно, отхлебнул тёплого горького пива и стал глядеть, как гаснет над Техасом день, и думал разом обо всём, как оно у человека и водится, когда он один и устал. О грузовике и восьми днях. О матери, о которой лучше не думать. О книжке про слонов, что спасала его в детстве. О том, как славно стояли они днем втроём у вальера. О красных руках Мэй и о морщинке у губ. «Не один ж ты». И о том, что, может, ещё и сложится у него что-нибудь, у дурака; может, не всё ещё пропало.
А потом сквозь ступеньку, сквозь бетон, сквозь саму землю в него опять вошла та дрожь. Армади. Она урчала в темноте — низко, длинно, тревожно, — и урчание было теперь не такое, как ночью. Настойчивее. Ближе.
Том поднялся, и сердце застучало часто, в самом горле. На западе беззвучно распорол полнеба лиловый зигзаг, и через долгую-долгую секунду докатился, ворча, дальний гром — первый. Потянуло ветром, горячим ещё, пыльным, но уже с сыростью в глубине. Где-то хлопнул отвязавшийся брезент.
Он толкнул дверь слоновника. В тёплой густой темноте, в жёлтом пятне лампы, огромной тенью качалась, переступала, мотала головой Армади, и по бокам её пробегала дрожь, и хвост был приподнят. Она повернула к нему голову, и в маленьком глазу её, в частоколе ресниц, стоял тот самый древний, старше всех слов вопрос: пора.
Том положил ей ладонь на горячий, дрожащий бок. Под ладонью, глубоко, толкнулось — сильно, требовательно. И снова докатился, ближе уже, гром.
— Ну вот, девочка, — сказал он тихо, и голос его дрогнул, а рука — нет. — Кажись, началось. Не бойся. Я тут. Мы с тобой сами.
И за стеной, над выжженной рыжей землёй, что так похожа была на её старую шкуру, наконец сорвался и упал — тяжёлый, тёплый, первый — крупный, как виноградина, дождь.
Глава вторая. Первый вздох
А потом небо лопнуло.
Не заморосило, не закапало для приличия — обрушилось разом. Всё, что южный ветер неделями тащил на своём пушистом хребте с Залива, всё, что копилось днями в тех лиловых необъятных башнях, все, небо вывалило на землю в одно мгновение. Ливень встал сплошной стеной, отвесной, тёплой, непроглядной и жестяная крыша слоновника загремела, как под градом мелких камней, — да так, что Том не слышал уже ни собственных мыслей, ни собственного голоса. По двору неслись мутные рыжие ручьи, вскипая пузырями. Пахнуло всем сразу: и прибитой пылью, и мокрой землёй, озоном, и тем великим, до слёз, облегчением, каким дышит земля, когда её после долгой засухи наконец-то напоят вдосталь. Молния вспорола черноту — и на миг выхватила двор, белый и чёрный, как на выжженном фото негативе, — а следом ударил гром, да так, что задрожали балки и казалось что посыпется с них старая труха.
Была уже глухая ночь. И Том был один.
Он стоял в воротах слоновника, весь мокрый от одного только шага под этот потоп, и сердце у него колотилось где-то в самом горле. Первым делом — доктор. Он выудил из кармана треснутый телефон, ткнул мокрым пальцем в скользкое стекло — раз, другой, палец срывался, — нашёл наконец номер. Гудок. Другой. Третий. Пятый. «Вы позвонили доку Рейесу, оставьте сообщение…» Том дал отбой, набрал снова — то же самое. Набрал директора: у Бада гудки шли долго, сонно, и никто не брал; спит старик, и телефон его спит, и весь городок Колдуэлл спит за стеной дождя, задёрнув занавески, и никому во всём огромном мокром мире нет дела до того, что тут, на задах облезлого зверинца, нынче ночью решается чья-то жизнь. Том опустил телефон и тихо, без злости, сказал в грохочущую темноту:
— Не доедешь ты, док. Дороги под Бразосом уже, поди, по капот залиты.
И спрятал телефон. Ну вот. Как всегда. Сам.
А он ведь знал, как оно бывает по-хорошему. В той его книжке, зачитанной им до дыр, было про это писано, и он это место перечитывал чаще прочих — столько раз, что бумага там просвечивала. В диких, вольных краях, когда слонихе приходит срок, всё стадо сходится к ней стеной. Тётки, сёстры, старая мудрая бабка-матриарх — обступают её кольцом, спинами наружу, заслоняя от львов и от чужого глаза; трубят, топочут, гудят ей что-то ободряющее своим подземным голосом; а как малыш явится на свет — все разом помогают: обнюхивают, поднимают, подталкивают к матери, осыпают, как крестят, пылью. И потом растят его всем гуртом, целым тёплым хороводом тёток, и у слонёнка в стаде не одна мать — у него их дюжина. У слонёнка не бывает сиротства. Не положено ему.
А у Армади стада не было. Ни бабки, ни тётки, ни сестры — никого на всём белом свете. У Армади был он, Том Джедд, двадцати трёх лет, косой, нескладный, мокрый до нитки, один в грохочущей темноте. «Ну что ж, — подумал Том, и что-то в нём выпрямилось и затвердело, как твердеет на морозе мокрая верёвка. — Стало быть, нынче я ей за всё стадо. За бабку, за тёток, за всех разом. Больше некому».
И тут, будто в насмешку над этой его решимостью, погас свет.
Где-то за забором молния с треском вошла в столб, тонко пропел и лопнул трансформатор — и разом вырубило всё: и жёлтая лампочка под потолком, и фонарь во дворе, и дальний отсвет городка над дубами. Тьма упала такая, что Том на миг перестал понимать, где верх, где низ; остался только грохот воды, рёв и стон грозы да огромное, невидимое, тяжело дышащее рядом. Сердце ухнуло в пятки. В темноте, совсем близко, Армади глухо, страшно застонала — так стонет не зверь, а гора, у которой внутри что-то сдвигается и ломается.
Том не дал себе испугаться. На страх времени не было. Он рванул под ливень, к своему старому «Форду», что стоял тут же, у забора, — тому самому, за который оставалось восемь дней, — вскочил в кабину, с него ручьями текло на сиденье, завёл с полуоборота, дал задний ход и подкатил вплотную к раскрытым воротам сарая, упершись фарами в самую его глубину. И темнота отступила. Два белых снопа легли на солому, на серую морщинистую громаду, и в этих снопах наискось, серебряными нитями, летел, не переставая, дождь. Теперь он хоть видел. Теперь можно было работать.
Он вернулся к ней бегом, оскальзываясь в жиже. И осёкся на пороге.
Армади была уже не она. Всякий, кто держал скотину, знает: и самая кроткая, самая ручная тварь в такой час — не та, что вчера брала у тебя арбуз с ладони. Боль стирает всё ручное, всё выученное, как ливень стирает следы, и наружу лезет древнее, дикое, дочеловечье, с чем не поспоришь и не сторгуешься. Слониха моталась из стороны в сторону, скребла ногой солому, хлестала себя хвостом по бокам, и хобот её ходил в воздухе, как пастуший бич. Том сунулся было к ней сбоку, по привычке, — и она, не помня себя, мотнула головой, и рваное ухо-веер хлестнуло его по лицу так, что в глазах поплыли жёлтые круги, а бивень-коротышка свистнул в вершке от виска. Том отлетел к стене, съехал по ней в солому — и, сидя там, потирая скулу, вдруг ясно, холодно, как о постороннем, подумал: одно её неверное движение — и от него, Тома Джедда, останется мокрое место на этой соломе. И никто до утра не хватится. Никто ведь и не знает, что он тут. Хватятся дня через два, когда касса не откроется. Вот и вся его цена на этом свете — пара дней.
Он поднялся. Отряхнулся. И не отступил — только больше не совался сбоку, а встал у её головы, где потише, вне размаха, и заговорил. Тихо, ровно, нараспев — как говорят с зашедшимся в крике ребёнком, зная, что не слова важны, а голос:
— Тише, тише, красавица. Я тут. Никуда не денусь. Ты давай, работай, а я подмогну. Мы с тобой сами, ты да я. Тише. Тише.
Роды у слонихи — дело долгое, и той ночи, казалось, не будет конца. Схватка накатывала — Армади ревела, металась, гора её ходила ходуном; потом отпускало, и наступало короткое, страшное затишье, когда грохотал только дождь по жести, а она стояла, покачиваясь, полузакрыв маленький глаз, и копила силы на следующую волну. Том в эти затишья подтаскивал ей воды — она не пила, — менял охапки соломы, трогал её горячий, дрожащий бок и ждал. И в эти-то пустые минуты мысли его, помимо воли, уносило туда, куда он сам их сроду не пускал.
Вспомнилась ему, некстати, одна гроза из детства. Лет семь ему было восемь. Тоже вот так гремело и лило, только не в Техасе, а там, в том городишке, о котором лучше не вспоминать. В доме у матери в тот вечер стоял дым коромыслом: музыка орала, чужие мужики ржали, билось стекло, — и он, малец, выскользнул в дверь и залез под крыльцо, к собачьей будке, и просидел там, обняв дрожащего пса, всю грозу, до самого рассвета. И никто его не хватился. Ни в полночь, ни под утро, ни утром. Он вылез, синий от холода, вошёл в дом — мать спала поперёк дивана, в комнате воняло перегаром, и чем то еще, спертым и гадким — и никто так никогда и не узнал, что он всю ночь просидел под крыльцом в грозу обнимая старого пса. И вот теперь он стоял в другой грозе, за тысячу миль и за шестнадцать лет от той, и глядел, как мучается, рожая, слониха, и думал простое и страшное: этого — будут ждать. Этот ещё не родился, а его уже ждут — я жду, вон как жду, аж руки трясутся. Пусть хоть у него будет так. Хоть у кого-нибудь на этом свете пусть будет так.
— Ну, — шептал он в темноту, — ну, маленький. Иди уже. Тебя тут ждут, слышишь? Тебя — ждут.
Шли долгин как жвачка часы, и другой, и третий. Гроза не унималась — одна туча уходила, ворча, за Бразос, и следом наваливалась новая. У Тома от усталости звенело в ушах и подкашивались ноги; он держался на одном упрямстве да на холодной, злой ясности, какая приходит к человеку за краем сил. И вот, уже под утро, в самый глухой час, её повело по-настоящему. Всё огромное тело напряглось, окаменело, как склон перед оползнем, ноги расставились шире, хвост взлетел — и она заревела, длинно, утробно, так, что рёв на секунду перекрыл и дождь, и гром, и у Тома волосы шевельнулись на мокрой голове. Он упал на колени в тёплую жижу позади неё, руки вперёд, и стал ловить.
Сперва показался пузырь. Тугой, сизый, налитой тёмным, блестящий в свете фар, он выпирал наружу толчками — и Том глядел, не смея дохнуть, и весь он был одно ожидание, одни подставленные ладони. Пузырь надулся — и лопнул, с влажным, живым, ни на что не похожим звуком, и хлынуло тёплой солёной волной, пахнущей кровью и чем-то первородным, морским, — окатило Тома по грудь; и в этой хлюпающей мешанине соломы, воды и крови выехало, съехало, ухнуло ему прямо в руки и на колени — оно.
Тяжеленное. Куда тяжелее, чем Том думал: с доброго взрослого мужика весом, да ещё с походом, — фунтов двести пятьдесят живого, мокрого, скользкого. Тёмный свёрнутый кулёк в сизой плёнке, с прижатыми ушками, с крохотным, смятым в гармошку хоботком. Слонёнок лежал у Тома на руках и коленях, огромный, тёплый, — и не дышал.
Не дышал.
На один долгий, пустой, ледяной миг у Тома всё внутри оборвалось и стало тихо — так тихо, что он услышал собственный пульс в ушах сквозь весь грохот грозы. А потом руки сработали сами, раньше головы, — руки, оказалось, знали. Он сорвал плёнку с крохотной морды, содрал слизь; сунул пальцы в тёплый, безответный ротик, выгреб оттуда всё, что было; прочистил, как мог, хоботок; перевернул, хлопнул ладонью по мокрому боку — раз, другой, крепче, — затряс, затёр жгутом соломы, грубо, отчаянно, и приговаривал уже не словами, а одним воем сквозь стиснутые зубы. А сверху, в свете фар, над ними обоими качалась огромная тень, и хобот её висел, ждал, и в этом страшном терпеливом материнском молчании у Тома рвалось сердце.
— Дыши! — заорал он, срываясь, перекрывая грозу. — Дыши, чёрт тебя дери! Живи! Ну! ЖИВИ!
И оно вздрогнуло. Всем тельцем, разом. И втянуло в себя воздух — с хрипом, с бульканьем, судорожно, всей крохотной грудью, — и чихнуло, брызнув из хоботка Тому в лицо, и закричало.
Тонко. Скрипуче. Обиженно. Как ржавая калитка, как несмазанная петля на ветру, — самый нелепый, самый корявый и самый прекрасный звук на всей мокрой, грохочущей, Богом забытой земле. И Том, стоя на коленях в крови и грязи, вымокший, вонючий, оглушённый, засмеялся и заплакал разом, взахлёб, и не утирал лица — руки были заняты: в руках у него орала, дышала, жила жизнь. Первая жизнь, которую он, Том Джедд, косой и никчёмный, сам, своими руками вытащил на этот свет.
И зоопарк ему ответил.
Будто по всему тёмному, залитому дождём двору прошёл слух. Первым, издалека, поднял голос старый Самсон — рявкнул раз, другой, раскатисто, во всю свою ветхую глотку, приветствуя новорождённого. Заверещали, забились о сетку капуцины. Дурными кошачьими голосами заголосили павлины. Плюнул и заревел верблюд Моисей, и даже Капитан-попугай проорал из своей темноты что-то до того непечатное, что в другую ночь Том бы покраснел. Весь этот бедный, облезлый, никому не нужный зверинец разом проснулся и загалдел на разные глотки — и вышло вдруг, что и у Армади есть стадо. Целое стадо. Пусть кривое, пусть облезлое, пусть за решётками, — а всё же родня, всё же встречает своего, как умеет. И Том, слушая сквозь стену дождя этот нестройный дикий хор, ревел уже в голос, не таясь, потому что таиться было не от кого.
— Твой, — прохрипел он, подымаясь с колен, подтаскивая к слонихе тяжёлый орущий кулёк. — Держи, мать. Сынок твой. Забирай.
И вот тут счастье оборвалось, как нитка.
Потому что Армади свою кровинку не приняла.
Она отшатнулась. Слониха — обессиленная, выпотрошенная болью, оглушённая грозой — попятилась из света фар в темноту, вскинула голову, растопырила уши-веера, и в маленьком глазу её, там, где час назад стояла мольба, теперь плескался дикий, слепой, ни на что не глядящий ужас. Она не узнавала. Она не понимала, что это — её. Первый ребёнок; а рядом — никого: ни бабки, ни тёток, что показали бы ей, глупой, неумелой, что делать с этим мокрым орущим комком; никто её не выучил материнству, потому что и её саму, поди, оторвали от матери сосунком и продали за море, — так оно у них, у пленных слонов, сплошь и рядом, и матери-первогодки, бывает, топчут собственных детей, не со зла, а с ужаса и сиротства своего. Она видела перед собой не сына. Она видела угрозу. И — у Тома встали дыбом волосы — она шагнула, тяжело, слепо, и огромная её нога-свая поднялась и зависла над самым слонёнком.
Том кинулся, не успев подумать. Он упал на слонёнка сверху, накрыл его собой, спиной к занесённой ноге, вжался лицом в мокрое тельце — и заорал вверх, в темноту, срывая глотку:
— НЕТ! Стой! Стой, дура! Свой это! СВОЙ!
Секунда растянулась в год. Том слышал над собой её дыхание — рваное, огромное — и всей спиной, всей кожей ждал. Нога опустилась — рядом. В ладони от них, в жижу, обдав обоих грязью с головой. Пронесло. Но Армади всё пятилась, всё мотала головой, храпела, и вот-вот могла пойти на них снова, и Том, скорчившись над орущим малышом, лихорадочно, в одну секунду, соображал: уговоры не помогут. Словами тут не возьмёшь. Думай, Джедд, думай, кривой, — чем берут слона?
И он вспомнил. Запах. Он же сам, вчера ещё, давеча, девчонке у барьера толковал: слоны всё про всех понимают по запаху, носом живут, носом любят. Слониха узнаёт дитя не глазами — нюхом. Значит, надо ей дать понюхать. Надо, чтоб она сама, своим хоботом, взяла его дух — и признала.
Том подхватил слонёнка под тёплое обмякшее брюшко — тяжеленного, скользкого, живого, спина хрустнула, — и, шатаясь, кряхтя, поднял, поднёс к самой её голове, под мечущийся хобот. Руки ходили ходуном, ноги вязли.
— Нюхай, — выдохнул он ей снизу вверх, в самый храп. — Нюхай, слышишь? Твой это. Твой. Ну. Возьми его дух. Ну же.
Хобот дёрнулся, отпрянул, как от огня. Замер в воздухе. И — медленно, дрожа, потянулся. Коснулся. Кончик его, с теми двумя нежными пальчиками, прошёлся по мокрой спинке, по ушкам, по смятому хоботку, засопел, зашарил, забирая, впитывая запах — её же собственный запах, запах её крови и её молока. А слонёнок, почуяв над собой тепло, ткнулся слепой мордой навстречу и заверещал — жалобно, тонко, требовательно, тем самым голосом, против которого не устоит ни одна мать ни одной породы на всей земле.
И в Армади что-то надломилось и рухнуло — как рушится в реку подмытый берег. Что-то древнее, огромное, спавшее в ней всю её пленную жизнь, проснулось разом и хлынуло через край. Ужас в маленьком глазу погас, как задутый. Она перестала пятиться. Она наклонила голову — ниже, ещё ниже, — и хобот её обнял мокрого детёныша уже не боязливо, а бережно, всего, целиком, и потянул к себе, под себя, в тепло. И тогда из самой её утробной глубины пошёл звук, какого Том за все свои годы при ней не слыхивал ни разу: низкий, тёплый, воркующий, идущий волнами, — так, верно, урчит от счастья сама земля, когда её напоят. Она пела. Неумело, впервые в жизни — пела своему сыну.
Том отступил на шаг, другой — и ноги сами подломились, и он сел прямо в грязь, привалясь к столбу, и глядел, и не мог наглядеться.
Дальше всё пошло, так, как тысячи тысяч лет этому и положено. Слонёнок засучил ножками, завозился — ему, новорождённому, природой отпущен час, ну два, чтобы встать: в вольных краях кто за час не встал, того ночь не милует, — и он вставал. Вернее сказать — своевал. Ножки-тумбочки разъезжались во все четыре стороны, как у пьяного табурета; он вздымал зад, а перед подламывался; вздымал перед — увозил зад; он плюхался в солому, скрипел обиженно, отдыхал — и лез опять, упрямый, как вся его порода. А хобот ему только мешал: хоботом своим он ещё не владел нисколько, как младенец не владеет руками, — хобот болтался, лез под ноги, попадал в рот; и раз, оступившись, слонёнок сам на него наступил и заверещал от возмущения на весь сарай. Том, глядя на это, засмеялся — засмеялся в голос, сквозь недосохшие слёзы, до колотья в боку, и смех этот был ему слаще всякого отдыха.
А потом малыш кое как встал. Утвердился на всех четырёх, качаясь, как палуба, — и мать тут же, хоботом, мягко подтолкнула его вдоль своего бока, туда, где меж передних ног, у самой груди — не позади, как у коровы, а спереди, по-людски, — ждало его молоко. Слепой ещё, он тыкался, чмокал, промахивался, искал — и нашёл, и присосался, и разом затих, и стал пить, подрагивая хвостиком, а свободный хоботок его сам собой свернулся и попал ему в рот, и он так и сосал вприкуску — молоко и собственный хобот, как человечье дитя сосёт большой палец. И Армади стояла над ним, огромная, окаменевшая от нежности, боясь шелохнуться, и пела, пела.
Гроза постепенно выдыхалась. Гром уходил за Бразос, ворча всё глуше, дождь редел, редел — и стих. В раскрытые ворота, поверх жёлтых уже, слабеющих фар, сочился жидкий, серый, промытый свет: светало. Том, кряхтя, поднялся, сделал, что положено: прибрал в дальний угол отошедший послед, накидал сухой соломы, сменил воду, заглушил наконец мотор — «Форд» честно протарахтел всю ночь, спасибо ему, послужил напоследок. Руки у Тома тряслись — теперь, когда всё кончилось, его и затрясло всего, крупно, взахлёб, как трясёт человека, вышедшего с той стороны боли. Он этого не стыдился. Некого было.
Он привалился к столбу и глядел на них — на спящую стоя гору и на спящего под ней, привалившись к её ноге, малыша — и понимал, что вот сейчас, в эту серую рассветную минуту, он счастливее, чем был за все свои двадцать три года, вместе взятые и помноженные друг на дружку. Впервые в жизни у него было своё. Не арбуз для чужой слонихи. Не ворованная книжка. Не пластмассовый уродец с подоконника. А вот это — живое, тёплое, что он сам, вот этими руками, вытащил на свет и заставил дышать. Родное.
— Ну здравствуй, — сказал он тихо. — Явился, значит.
Имя пришло само. Том его и не выбирал даже — оно всплыло из тёмной дали детства, единственное тёплое, что там было. Стоял в том его страшном городишке, на бензоколонке у выезда, негр старик — чёрный, седой, с добрыми слезящимися глазами, — все звали его Эдд. И этот Эдди, один-единственный из всех людей, всегда, как голодный мальчонка Том ошивался поблизости, совал ему то леденец, то печенье, то тёплую банку колы — и говорил всякий раз одно и то же: «Держись, сынок. Ты хороший. Все у тебя получится». Больше Тому за всё детство никто на свете доброго слова не сказал, никто, ни мать, ни учителя в школе. Старик тот давно умер — Том даже на похороны не попал, узнал через год, — а слова остались. И имя осталось. И легло теперь, как влитое, на этого — тоже никем, кроме Тома, не жданного.
— Эдди, — сказал Том вслух, пробуя имя на язык, как пробуют спелость. — Будешь Эдд. Держись, Эдди. Ты хороший, ты справишься.
И слонёнок, будто расслышав сквозь молочный сон, дёрнул круглым, ещё смятым ушком.
Совсем рассвело, когда Том, шатаясь, вышел во двор. Мир стоял умытый, оглушённый, тихий, сырой насквозь и будто сам себе не верил. С крыш, с проводов, с каждого дубового листа свисали капли, и в каждой капле держалось и дрожало серое утро; над рыжими лужами курился парок; первая, ещё робкая птица пробовала в мокрых дубах голос — и, осмелев, грянул на всю округу пересмешник, вываливая подряд все сорок своих ворованных песен, будто и он спешил доложить миру новость. Пахло раем. Так, наверное, пахла земля в самое первое своё утро, покуда на ней ещё никто ничего не натворил.
Том сел на мокрую ступеньку трейлера. Блю — пёс всю грозу продрожал видно под койкой, а теперь выбрался, виноватый, — привалился к его ноге тёплым дрожащим комком, потянул носом: от хозяина пахло кровью, молоком и чудом. Том достал треснутый телефон. Поглядел на него. И, сам себе не веря, что решается, — набрал Мэй.

