Читать книгу Покорми слона (Алексей Александрович Игнатов) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
Покорми слона
Покорми слона
Оценить:

3

Полная версия:

Покорми слона

— Ты понимаешь, что будет в субботу? — говорил он Тому вечером, потирая руки, и сигара его ходила во рту, как рычаг на коробке передач. — В субботу тут будет Судный день, только с мороженым. Я в «Курьер» дал объявление. Щиты на выезде подновили. Мне из Хьюстона звонили — с телевидения, слышишь, понял? С те-ле-ви-де-ни-я. Держись, Том. Кончилась наша тихая жизнь.

И суббота пришла.

Она пришла с зарёй, с первой машиной, вставшей у ворот за час до открытия, — и к девяти часам стоянка, сроду не видавшая больше пяти машин разом, была забита вся, и вдоль обочины шоссе 21 выстроился хвост в четверть мили: пикапы, седаны, минивэны с детскими сиденьями, номера округов Берлесон, Бразос, Милам, Ли, а там и Харрис — из самого Хьюстона, за сто миль, ехали люди посмотреть на слонёнка. Над стоянкой стояла рыжая пыль, поднятая колёсами, и не садилась. Очередь у ворот гудела, обмахивалась — кто шляпой, кто сложенной газетой с Эдди на первой полосе, кто церковной программкой, — и пахла эта очередь летним человечеством: нагретой кожей, детским кремом от солнца, жвачкой, потом, духами, кофе из термосов, — и вся она, вытягивая шеи, смотрела в одну сторону.

Бад стоял неподалеку, у ворот при полном параде — в чистой рубахе, тесной ему в шее, в парадной шляпе — и сиял так, что на него можно было навести зеркальце и пускать зайчиков. Ровно в десять он собственноручно распахнул ворота, и Колдуэлл повалил внутрь.

Такого зоопарк не видал никогда. У слоновьего загона встала толпа в пять рядов; детей сажали на плечи, поднимали над головами; передние комментировали задним; какая-то бабка в соломенной шляпке, привстав на цыпочки, крестила Эдди мелко и ласково, как крестят чужих детей. И над всей этой толпой, поверх голов, рос лес рук — и в каждой руке был телефон. Том, стоя в загоне возле Армади, смотрел на это и никак не мог отделаться от странного счёта, который сам собой щёлкал у него в голове: людей у барьера десятка два, глаз у них, стало быть, четыре десятка, — а живых из этих глаз хорошо если половина. Остальные — стеклянные, по три дюйма каждый, и глядят не мигая. Люди приехали за сотни миль посмотреть на слонёнка — и смотрели на слонёнка в телефон, держа его на вытянутой руке между собой и жизнью, будто боялись обжечься об неё напрямую. Один папаша в бейсболке минут двадцать снимал, как его малец тянется ручонками из-за барьера, — снимал, поправлял, пересматривал, снимал снова — и так ни разу и не присел к мальцу, не поднял его, не поглядел туда же, куда глядел тот. Том отвернулся. Ему стало неловко — непонятно за кого.

А Роузи — Мэй привезла её к открытию, и девчонка заняла пост у барьера с самого утра, по-хозяйски, как своя, — Роузи на весь этот лес телефонов глядела с сумрачным презрением шестилетнего человека, у которого телефона нет.

— Они же его потом в телефоне будут смотреть, — сказала она Тому громким шёпотом. — А он же вот он. Живой же. Дураки, да?

— Не дураки, — сказал Том, подумав. — Заблудились просто.

К полудню прибыло и обещанное телевидение. Из Хьюстона пришёл фургон с тарелкой на крыше, и из него высадился десант: оператор с камерой на плече, звукач с мохнатой палкой и репортёрша — молодая, ладная, в сиреневом костюмчике, с причёской, залакированной до состояния мотоциклетного шлема. Жара к тому часу давила уже всерьёз, всё живое взмокло и обвисло — а причёска стояла. Том поглядывал на неё с уважением, как на инженерное сооружение. Бад перед камерой расцвёл и распустился, как столетник, ждавший этого часа тридцать лет: он говорил «мы», «наш зоопарк», «наша гордость», он вёл рукой, он поворачивался к камере то одним боком, то другим; сигару у него перед съёмкой деликатно попросили убрать, и без сигары рот его чувствовал себя сиротой и всё норовил что-нибудь пожевать. Потом сунули микрофон Тому. «А что вы почувствовали, — спросила репортёрша, сияя, — когда приняли роды у слонихи — один, ночью, в грозу?» Том поглядел в чёрный глаз камеры. В голове у него было гулко и серо, как в пустом амбаре. «Ну, — сказал он. — Это». Помолчал и добавил: «Вот». В вечерний эфир на весь Техас пошли: Бад, Эдди, зайчиха и оттопыренное ухо Тома крупным планом. Ухо, сказала потом Мэй, вышло очень выразительное.

Но настоящую программу в тот день давал не Бад и уж подавно не Том.

Эдди почуял толпу нутром — сразу, с первого её вздоха. Что-то щёлкнуло в его недельной душе, какое-то реле, поставленное туда природой без спросу, — и слонёнок вышел на публику. Он носился вдоль барьера своим развинченным галопом, разбрасывая солому; он останавливался как вкопанный и таращился на визжащих от восторга детей, хлопая ресницами, и от этого визжали вдвое; он воевал со своим хоботом на публике с удвоенным драматизмом, и, когда в очередной раз наступил на него и сел, толпа ахнула таким единым счастливым «А-ах!», что Эдди немедленно повторил номер на бис — уже нарочно. Том видел это ясно: нарочно. Слонёнок падал, косил глазом на барьер — понравилось ли? — и по тому, как взлетал следом его хоботок-запятая, было понятно: понравилось, ещё как понравилось, сейчас будет ещё. Чем громче ахали, тем выше он задирал хобот. В зверинце на краю Колдуэлла, в опилках и навозе, рождался артист — и Том, глядя на него, смеялся вместе со всеми, и только где-то на самом дне этого смеха, в тёмном его осадке, шевелилось что-то безымянное и неспокойное, чему он тогда не знал названия.

Отдельным номером шла вода. Накануне Том, поливая загон, оставил шланг, — и Эдди открыл его для себя, как Колумб Америку. Сперва он струи испугался и удрал за мать. Потом вернулся. Потом потрогал струю хоботом, отскочил, затрубил своей резиновой уткой — и пропал: следующие полчаса слонёнок гонялся за струёй, а струя за ним, он совал в неё морду, лягал её задней ногой, пытался наступить, ловил ртом, — и толпа у барьера стонала и утирала слёзы. А после купания Эдди немедленно навалял себе пыльную ванну: набирал хоботом рыжую сухую землю и швырял себе на мокрую спину, окутываясь облаком, пока не сделался из серого — глиняно-красным, техасским. Какая-то дама у барьера громко ужаснулась: только помылся — и в грязь! Том, проходя мимо, не удержался, пояснил: это ему заместо панамы и мази разом, мэм. Пыль слону — от солнца, от мошки и для красоты. Они, слоны, себе кожу пылью лечат. Дама поглядела на Тома с сомнением, а на Эдди с уважением.

Прочее население зверинца отнеслось к нашествию по-разному. Самсон, старый лев, за неделю тишины было решивший, что публика на его веку кончилась, при виде толпы воспрял, вышел на середину вольера, набрал полную грудь и рявкнул — раскатисто, со стажем, так, что у ближних машин на стоянке заголосила сигнализация; после чего лёг в тени с видом артиста, отработавшего своё, и до вечера принимал восхищение не шевелясь. Моисей жевал и мерил очередь жёлтым глазом, выбирая. Бобкэт на публику не вышла вовсе. А капуцины… Капуцины в тот день покрыли себя позором и славой одновременно. Ревность душила их с самого утра: сто лет всё внимание двора принадлежало им, наглым, ловким, знаменитым, — и вдруг весь мир встал спиной к их клетке и лицом к какому-то серому недоразумению на четырёх круглых ногах. Такое не прощают. К полудню старший из них, Панчо, просунув лапу сквозь сетку, снял с проходившего мимо зрителя солнечные очки — прямо с козырька кепки, чисто, как карманник с сорокалетним стажем, — и вся банда, галдя, унеслась с добычей на верхнюю жердь. Очки были зеркальные, дорогие. Хозяин — багровый мужчина в гавайской рубахе — сперва шумел, потом торговался, и выкуп составил полпакета попкорна, переданного через Тома. Очки вернули поцарапанными и слегка обслюнявленными. Бад, узнав, рвал и метал для порядка, а вечером, пересчитывая кассу, сказал задумчиво: «А может, их к делу приставить? Талант же пропадает».

Касса — вот что было в тот день главным чудом, почище телевидения. Мэй в своём киоске крутилась с десяти утра без единой передышки, как белка, у которой горит колесо: лимонад, корн-доги, мороженое, лёд, сдача, лимонад, мороженое, — очередь к окошку не пересыхала ни на минуту, лёд таял быстрее, чем его успевали засыпать, сироп кончился к двум, корн-доги — к четырём, и Бад гонял пикап в город за добавкой. А в конторке, в старом железном ящике кассы, творилось то, чего этот ящик не видал со дня своей покупки: к полудню он перестал закрываться. Мятые пятёрки, десятки, горсти мелочи, липкой от лимонада, — Бад к вечеру выгреб всё это на стол, и обе горки были такие, что он, пересчитывая, то и дело останавливался, снимал шляпу, вытирал ею лицо и глядел в окно — туда, где над загоном в закатной пыли ещё стоял лес рук с телефонами, — глядел так, будто проверял: не приснилось ли.

Не приснилось. Всё было наяву — и очередь, и ящик, и слава. Погожие дни стояли над Колдуэллом в полный рост.

По законам здешних мест — да и не только здешних — за всякий погожий день непременно выписывают счёт. Просто приносят его не сразу. Счёт Тому принесли на следующее утро, часу в одиннадцатом, на стоянку, урча и переваливаясь, вполз эвакуатор.

Он был жёлтый, старый, ржавый по кромкам, с гидравлической стрелой, сложенной на спине, как жало у осы, и с надписью на дверце, выведенной той же рукой, что красила когда-то полгородка: «ЭВАКУАЦИЯ БИЛЛА. ВОЗИМ ВСЁ, ЧТО НЕ ЕДЕТ САМО». Он прополз сквозь праздничную стоянку, мимо минивэнов и детских колясок, ни разу не сбившись с курса, — и встал точно напротив старого «Форда» Тома, приткнутого, как всегда, у забора возле слоновника. Из кабины вылез шофёр: большой, рыхлый, мягкий человек с животом, покойно лежащим на ремне, в кепке, сдвинутой на затылок, и с зубочисткой, которая ходила у него во рту сама по себе, как маятник. Он поглядел на бумагу в своей руке, на номер «Форда», опять на бумагу — и пошёл искать хозяина, и по тому, как он шёл, — бочком, глядя себе под ноги, — видно было, что работу свою он знает, а любить её так и не выучился.

Том как раз выкатывал из слоновника тачку. Он увидел жёлтую машину, увидел человека с бумагой — и всё понял раньше, чем тот открыл рот. День был восьмой. День в день. Что-что, а считать банк умел: это было единственное заведение во всём Техасе, которое не опаздывало никогда — ни на праздник, ни на похороны.

— Ты, что ль, Джедд Томас Уэйн? — спросил шофёр, глядя мимо, в бумагу. — Ты не серчай, сынок. Я тут только крюк. Кусают — другие. — И протянул бумагу: бланк, печать, подпись, всё честь по чести, и в графе «основание» — просроченная задолженность в размере шестидесяти двух долларов сорока центов.

Шестьдесят два доллара сорок центов. Том расписался, где показали, — карандаш у шофёра был обгрызенный, тёплый, — и пошёл забирать из кабины своё.

Своего в кабине оказалось на удивление немного, если считать на вес, и на удивление много, если считать по-другому. «Форд» этот Том купил давно в Уэйко, у глухого старика, за триста двадцать долларов, на все, что скопил за все свои годы, и обещание старику не гонять; старик хлопнул ладонью по капоту, как хлопают по холке проданного коня, и отвернулся. С тех пор машина узнала про Тома всё. Первую свою техасскую зиму — шестнадцать ему было, без работы, без угла, без единой души на тысячи миль — Том прожил в этой кабине: спал поперёк сиденья, поджав колени к подбородку, укрывшись домашним своим одеялом, и пружина, торчавшая из сиденья слева, выучила его позвоночник наизусть, и он её — тоже, и они давно приспособились друг другу. Дверца с пассажирской стороны открывалась только с колена — было такое тайное движение, коротким тычком вверх и на себя, которому Том обучал избранных. На бампере доживала выгоревшая наклейка, от которой осталось «…И ТАК МЕДЛЕННО». В кабине пахло старым маслом, собакой, калёным на солнце пластиком — и, под всем этим, той зимой.

Том вынес не много, поводок Блю, монтировку, жестянку с гвоздями и мятую церковную листовку, невесть когда и кем сунутую под дворник и переехавшую жить в бардачок. Больше в машине не было ничего.

Шофёр тем временем размотал трос, поддел, лязгнул, качнул рычагом — стрела заныла, натянулась, — и старый «Форд» пошёл вверх передком, задирая слепые фары в белое небо. Поднимаясь, он скрипнул всеми своими суставами разом — длинно, устало, недоумённо, — как скрипит старик, которого подняли с его места и понесли, не спросив. У Тома от этого звука свело челюсть. Он стоял столбом на солнцепёке, прижав к груди скупые пожитки, и тут ему в щиколотку, сквозь носок, впилась короткая злая боль, потом вторая: он, оказывается, встал аккурат на тропу огненных муравьёв, и рыжая мелочь уже штурмовала его сапог. Он топнул, отступил. Боль была мелкая, подлая, копеечная — в самый раз по случаю: будто и муравьи в этом округе тоже работали на банк.

Народ у стоянки — а народу было прилично, — смотрел. Кто отводил глаза и делал вид, что ничего не происходит. Кто глазел открыто, приложив ладонь козырьком. А кому-то было просто плевать. Один подросток в широченной майке поднял телефон и стал снимать — и снимал он, Том это видел ясно, не эвакуатор и не «Форд», а его, Тома, лицо: стоит человек, а у него забирают машину, — годный контент. Том отвернулся. Затылком он чувствовал стеклянный глаз ещё долго.

И только Блю сказал всё, что следовало. Пёс вылетел из-под киоска чёрно-синей молнией и провожал эвакуатор до самых ворот — стелясь, захлёбываясь, высказывая жёлтой машине, банку, бумаге с печатью и всему устроенному таким манером миру всё, что он, синий хилер, про них думает, — и надо полагать, высказал полностью, потому что вернулся довольный. Единственный на весь округ высказался — собака.

Мэй вышла из киоска, когда «Форд» уже выплывал за ворота кормой вперёд. Она шла через двор как была — в фартуке, с полотенцем через плечо, — и в кулаке у неё что-то блестело. Ключи. Ключи от её задрипанного «шевроле», тёплые — Том потом вспоминал именно это, непонятно почему: что ключи, сунутые ему в ладонь, были тёплые, нагретые её карманом, её бегом, ею.

— Держи, — сказала она, запыхавшись, и морщинка у её губ стояла жёсткая, вертикальная. — Мой всё одно до вечера тут печётся. А после смены заберём Роузи вместе, и подбросишь меня до дому — бери и пользуйся. Ну? Бери, чего стоишь.

Том глядел на ключи в ладони. Ключи были маленькие, тёплые, с брелоком — облезлой пластмассовой подковкой, — и от них ужасно, до глупости, хотелось не отказываться. Именно поэтому он их и вернул. Вложил обратно в её руку, осторожно согнул её пальцы поверх — рука у неё была шершавая, красная, в цыпках от льда и хлорки, с пластырем на большом пальце — и сказал, глядя в сторону, в загон, где кричал от счастья чужой ребёнок:

— Спасибо, Мэй. Только мне ездить-то некуда. Я весь тут.

Мэй смотрела на него. Что было в этом взгляде, Том разбирать не решился — но было там намешано много.

— Хорошо, — сказала она наконец, без злости, устало, как ставят диагноз. — Хорошо. — Повернулась и пошла к своему киоску, прямая, как жердь, и полотенце моталось у неё через плечо, точно флаг какой-то державы.

А через минуту вернулась — молча, не глядя, — и поставила на столбик ограды рядом с ним запотевший стакан лимонада, со льдом, с воткнутой соломинкой. И ушла уже насовсем, к своей очереди. Том выпил лимонад до дна, медленно, глядя, как за воротами оседает пыль. Лимонад был кислый, ледяной и очень вкусный.

Хуже всего вышло с Роузи. Девчонка прибежала от загона, когда всё уже кончилось, — прибежала на шум, по-хозяйски выяснить, что тут у них, — и, застав пустое место у забора, где всегда, сколько она себя помнила в этом зверинце, стоял ушастый ржавый пикап, спросила громко, на весь двор, с искренним участием шестилетнего человека:

— Дядя Том, а куда твою машинку повезли? На ремонт?

— На ремонт, зайка, на ремонт, — сказал Том ровно. — Только она оттуда уже не вернётся.

Роузи задрала на него голову. Веснушки у неё на переносице собрались вместе, как собираются на совет. Она поняла не всё, но главное — по голосу — поняла точно. И тогда она молча взяла его за палец — не за руку, рука у Тома была большая, а всей своей горячей ладошкой за один указательный палец — и постояла так рядом, глядя вместе с ним на пустое место у забора. И от этой ладошки у Тома в груди сделалось такое, что пришлось два раза сглотнуть и заняться срочным делом: поправить столбик, который и не думал падать.

Очередь у ворот всё видела. Очередь у ворот в маленьком городе видит всё и всегда. Кто отворачивался, кому было неловко, кому все равно, кто-то шептался; а старуха в соломенной шляпке — та самая, что утром вчера крестила слонёнка, — сказала громко, никого не стесняясь, поверх голов:

— Позор не тому, у кого забирают. Позор тому, кто забирает.

И очередь загудела — согласно, глухо, как улей, — и загудела так дружно, что Тому на секунду стало тепло, а какому-то невидимому банку в далёком стеклянном городе, надо думать, слегка икнулось. На том и разошлись: люди — к слонёнку, Том — к тачке. День катился дальше, огромный, потный, и до самого вечера у Тома было полно работы, а работа — лучшая из повязок: пока держит, не кровит.

Вечером, когда ворота заперли за последним минивэном и над стоянкой наконец улеглась пыль, Бад позвал Тома в конторку.

В конторке горела настольная лампа под зелёным козырьком, вокруг неё чертили свои петли две мухи, а на столе, на расстеленной газете — на той самой, с Эдди на первой полосе, — лежали деньги. Столько денег разом Том не видел никогда: мятые пятёрки и десятки горками, скрученные резинкой пачки по счёту, россыпь мелочи — и Бад сидел над всем этим без шляпы, взмокший, счастливый и озабоченный разом. Сигара лежала рядом, на краю стола, отдельно, как инструмент, который стал забыт.

— Садись, Джедд, — сказал он, не поднимая головы. — Гляди. Нет, ты гляди. — Он повёл рукой над столом, как над накрытым праздником. — Двадцать два года я тут сижу. Двадцать два года этот ящик, — он пнул кассу под столом носком сапога, — закрывался с первого раза. А сегодня — не закрылся. Понял? Не за-крылся.

И он стал раскладывать. Он делал это вслух, торжественно, тыча карандашом, и выходила у него не бухгалтерия, а песня: Хэнку за корма — восемьдесят четыре, и Хэнк подавится и заплачет от счастья, он с нас три месяца ничего живого не видел; за свет — сорок три, и пусть попробуют теперь отключить; мяснику за Самсоново довольствие — тридцать; Гомесу за баннер — пять, заработал, слон у него вышел как живой; на крышу слоновника — полсотни отложим, вон, течёт над денником, я видел; банку по зверинцевой закладной — сто пятьдесят, нате, подавитесь, только отвяжитесь… Карандаш летал, горки таяли и вырастали новые, и над каждой Бад приговаривал, и лицо его ходило между счастьем и арифметикой, как маятник.

А потом он дошёл до последней горки, самой маленькой, отдельной. Помедлил. Взял из неё, не глядя, две бумажки — десятку и пятёрку, мятые, сработавшиеся, будто их жевал Моисей, — и через стол протянул Тому.

— Держи, — сказал он. — Премия. Заслужил. — И, спохватившись, что выходит коротко, добавил бодро, дежурной своей шуткой: — Только смотри не спусти всё на женщин.

Шутка упала в тишину, как гаечный ключ в колодец. Оба услышали, как она летит и как ударилась о дно. Бад крякнул, засопел — он вспомнил про «Форд», это было видно, весь двор знал про «Форд», — отвёл глаза и стал перекладывать уже сложенную пачку.

— Дальше — больше, — пробурчал он в гроссбух. — Пойдёт так и дальше — я тебе, Джедд, жалованье подыму. Слово даю. Ты ж понимаешь, тут сперва дыры залатать, тут же всё в дырах, я ж двадцать лет из петли в петлю…

— Спасибо, господин директор, — сказал Том. Он сказал это ровно и взял бумажки, и сложил их вдвое, и убрал в нагрудный карман, и даже улыбнулся своим корявым ртом, потому что Бад — он видел — маялся, а Том не умел смотреть, как люди маются. Пятнадцать долларов. Он вышел из конторки в тёплые синие сумерки, и в кармане у него лежали пятнадцать долларов, а за спиной, на столе под зелёной лампой, оставались лежать сотни.

Обиды не было — вот что странно. Том шёл через двор и честно искал в себе обиду, как ищут занозу, — и не находил. Бад не украл, Бад платил долги, Бад не один десяток лет тащил этот ковчег один и знал в нём каждую течь; всё было по-своему справедливо, всё сходилось. Не сходилось только одно, маленькое, с песчинку: «Форд» уехал за шестьдесят два доллара сорок центов, а на столе под лампой лежало — Том прикинул невольно, глазом, он теперь всё время что-то прикидывал, вот ведь дрянь какая, — лежало этих «Фордов» пять или шесть. И песчинка эта, попав куда-то под рёбра, не кололась, нет. Она просто лежала там и была. А с песчинки, известное дело, начинается всякое: и жемчуг начинается с песчинки, и опухоль — тоже с неё. Смотря в какую раковину попадёт.

Том дошёл до слоновника, сел на приступку, вынул бумажки и посмтрел на свой капитал: пятнадцать долларов премии, четыре доллара семьдесят центов своих и монетка в четверть доллара, которую Роузи подарила ему в мае «на счастье» и которую тратить было нельзя. Девятнадцать девяносто пять и счастье. За воротами, за тёмными дубами, лежал Колдуэлл и переваривал впечатления; где-то там, в сотне миль к юго-востоку, стоял стеклянный Хьюстон, и в нём этим вечером незнакомые люди смотрели в телевизоре на его, Тома, ухо. А здесь, за спиной, в тёплой пахучей темноте, вздыхала слониха и посапывал слонёнок, которого он вытащил на этот свет своими руками. Вот и весь баланс, подумал Том. И баланс этот, если по-честному, был в его пользу — весь, кроме песчинки. Неделя, что пошла следом, была из тех, какие потом всю жизнь вспоминают на ощупь. Дни стояли длинные, гудящие, полные народу; а вечера — вечера были тихие, и в вечерах была Мэй.

Повелось это само собой, без уговора. Зоопарк закрывался в шесть; к половине седьмого Мэй заканчивала возню в киоске — лёд слить, прилавок отдраить, выручку сдать Баду под роспись, — и, пока Роузи отбывала у загона свою обязательную вечернюю аудиенцию при Эдди, Мэй подходила к барьеру слоновника с бумажным пакетом в руке. В пакете были корн-доги. «Остатки, — говорила она всякий раз, не глядя, сунув пакет Тому. — С прошлой смены. Всё одно выбрасывать». Корн-доги при этом были горячие, только из фритюра, и обжигали через бумагу пальцы. Том брал, благодарил и делал вид, что верит, а Мэй делала вид, что не видит, что он делает вид, — и на этом простом договоре, как на двух гвоздях, держался весь их вечер.

Они говорили, все чаще и чаще. Говорили они о разном и понемногу — так, как говорят люди, которые боятся спугнуть что-то. Мэй рассказывала про смену: кто приезжал, чего чудили, как один хьюстонский в белых штанах потребовал латте, и что она ему на это предложила. Том рассказывал про Эдди — что нового отчудил, на сколько потяжелел; вынес ей как-то свою слоновью книгу, зачитанную до бахромы, и Мэй листала её осторожно, шершавым пальцем, и на картинке, где слонихи стоят кольцом вокруг новорождённого, спинами наружу, задержалась дольше прочих. «Это они от львов так?» — «От львов. И вообще — от всего». Она покивала, глядя в книгу: «Толково у них поставлено». И по тому, как она это сказала, Том понял, что думает она сейчас не про слоних, — но переспрашивать не стал, потому что и сам, когда впервые читал про то кольцо, думал не про слоних.

Один раз — единственный за всю неделю — разговор свернул на её бывшего. Том не спрашивал; само вышло, к слову: какой-то заезжий у киоска днём распускал перед ней хвост, и Мэй, вспомнив, фыркнула — и вдруг сказала, глядя не на Тома, а на закат над дубами, ровным голосом человека, который давно отболел, но помнит, где болело:

— Гладкий был. Как капот у новой машины. Блестит, глаза слепит, ладонь сама тянется. Я потом уже поняла, дура, что у него под капотом. Железо там у него — и пусто. — Она помолчала и добавила без перехода: — Роузи вот только глаза его достались. И на том спасибо, глаза хорошие.

Том на это ничего не сказал, потому что говорить тут было нечего, а надо было просто стоять рядом, и он стоял. У Мэй от долгого дня было усталое лицо, и морщинка у губ в вечернем свете лежала мягче, чем днём; пахло от неё фритюрным маслом, ванилью, лимонным сиропом — и, под всем этим, ещё чем-то тёплым, простым, отчего у Тома путались заготовленные слова. Руки её лежали на перекладине барьера — красные, обветренные, в цыпках, с побелевшим от воды пластырем на большом пальце, — и Тому эти руки казались красивее всех рук, какие он видел в кино и на журнальных обложках, и он сам понимал, что это у него, наверно, что-то с глазами, а менять ничего не хотел.

В четверг случилось происшествие. Мэй, рассказывая что-то, вдруг оборвала себя, потянулась и сняла у Тома с плеча соломинку — обычное дело, соломой он был осыпан всегда, — но палец её, тот самый, с пластырем, на обратном пути нечаянно чиркнул его по ключице, повыше ворота, по голой коже. И Тома дёрнуло — коротко, насквозь, как дёргает от изгороди под током, когда заденешь её мокрым локтем. И Мэй, видно, что-то такое почувствовала тоже, потому что рука её застряла в воздухе на полдороге, и оба они уставились на эту руку, как на постороннее явление природы, и стало очень тихо — так тихо, что слышно было, как в загоне Эдди сопит в свою зайчиху.

bannerbanner