скачать книгу бесплатно
Президенту надо быть президентом, иначе он не сможет жить?
Хотят, чтоб силы не было, одна непреходящая немощь. Время есть тем, что оно постоянно не есть? Есть тем, что оно непрерывно проходит? Убрать, устранить человека власти, заактерить, по-свински визгом довести до страха, до паники, до смятения и поражения, – Розанов вглядывается в бумаги у меня на столе. Страшная видимость, когда человека вовсе нет. Тут великая тайна возможности актера – это тоже в какой-то малой и редкой дроби вложил же Бог в человека при создании его.
Числитель и знаменатель – числитель-актер растет, а человек-знаменатель скукожился. Но почему и отчего страсть к переодеванию? Да потому, кивает Розанов, что в человеческой массе есть дыра, не заполненная ничем. Даже бессловесные имеют собственный вид, актер его не имеет – метафизическое существо и собственного вида никакого не имею.
Меньше вида – больше гения? У актера искусством отнята душа.
Кого я предназначен сыграть?
У политика тоже может быть отнята душа. Актер, можно сказать, скрытая опасность в каждом. И создано актерство нарочно, чтобы предупреждать. Актер представляет контур возможного в человеке: актер не индивидуализирован. Чего доброго, предупреждал Розанов, рукоплескать станут, когда гроб выносят. Потенция, потенция! В какую игру с моей помощью кто-то хочет вовлечь Президента? И зачем в его вселенские игры втягивают с чужих строчек меня?
Розанов судил из точки: откуда все слова? Да когда человек поймет, что жизнь вокруг бесконечна, а он сам конечен. Тогда сразу про Бога и про любовь. И молодящийся спикер в рубашке с короткими рукавами приглашал молодежь в Думу учиться правильно править. А вот несколько раз повторенное постановление о неприкосновенности членов Совета Федерации и депутатов Государственной Думы – как насчет вечности?
Распространяется неприкосновенность хоть в малой степени на меня – ведь всегда свидетелей устраняют?
Я открыл заранее приготовленные строчки для разговора.
Западничество – горькое начало русской истории.
Опасно немцам сближаться с русскими, ведь русская утробушка немедленно переваривает их и обращает в русскую кровь, в русское мясо, в русскую душу.
Внешнее – политическое, а внутреннее – религиозное.
Нравственная правда или национальный эрос: опыт войны.
Ружья и моральный закон.
Логика мысли и жизни – вообще удел немногих.
Нумизматика есть немножко древнее жертвоприношение – последнее оставшееся нам.
Мессианизм – опасен.
Мы довели историю свою до мглы, до ночи. Но – перелом. К свету, к рассвету! К великим утверждениям. К великим «да» в истории, на место целый век господствующим «нет».
Звезды не пожалеют – мать пожалеет.
Солнце в окна библиотеки светило холодно по-осеннему – в Москве всегда ярче, чем в Петербурге. И то, что Розанов написал, к житейским осеням во всех местностях известно. Но Розанов, словно бы возражая Августину о том, что существует лишь настоящее – время противоречит самому себе, его нигде нет, будущее становится прошедшим, не переходя через настоящее, нежившее, не живя, отживает, – из своего времени Розанов пригоршнями жадно хватал мое теперешнее библиотечное время, хлестал березовым банным веником, – до бани большой охотник.
Время всегда только было и всегда только будет?
Однако же оно есть, существует – библиотекарша в девичьей цветущей поре, я по-розановски любовно льнул к ней в своем осенеющем времени. Во времени, которое или еще только готовится стать или уже стремительно проходит, – в непостижимости пребывает все, вне его ничто не может пребывать. И Розанов снова: загадка времени вообще сложна, а в ситуации кризиса временного измерения кажется неразрешимой – предстает именно как апокалипсис.
Библиотекарша поглядывала на телефон, скоро время свиданий. А мне на свидание не с кем.
Как иметь дело с тем, что стремительно пролетит?
Что скажу, когда Президент смотрит в лицо? Ведь встреча в этом стремительном – апокалиптическом – исчезновении. Нет силы для разговора, а слова без силы немного значат.
И Розанов с неутешающим усмирением: погибнет или не погибнет человечество – это ничего не изменяет в вопросе о существовании некоей странной целесообразности. Ни человеческое счастье, ни человеческие бедствия не придадут бытию целесообразности, если в нем нет ее, не отнимут ее, если она в нем есть. Целесообразность в мире факт внешний для человека, не подчиненный его воле: признавать это или отрицать есть дело исключительно познания. Да не согласится человечество обмануть себя из малодушия – признать то, чего нет, чтобы сохранить за собою жизнь! А если в тяжелую минуту предсмертного томления оно сделает это, не вынесет долго обмана: тайное сознание, что нет того, ради чего живет оно, заставит людей по одному, не высказываясь, покидать жизнь.
Вот откуда рекруты-террористы, что сами себя призовут.
Никто не догадывается о том, как тесно многие отвлеченные вопросы связаны не только с важными интересами человеческой жизни, но с самим существованием этой жизни. Никому не представляется, что то или другое разрешение вопроса о целесообразности в мире может или исполнить человеческую жизнь высочайшей радости, или довести человека до отчаяния и принудить его оставить жизнь.
Новая форма террора? – не самолеты, не машины, не специально обученные существа. Неисчислимые террористы – это существа, что отчаялись жить.
А среди них персонажи, что не видят ни в чем смысла.
Неискоренимые голой жизни несчастные отчаюги.
– Пора уходить? – Спросил у грустной девы-библиотекарши. – Ей никто не позвонил. – Нет ничего страшней безответности?
– Мы должны до последнего посетителя!
– Женщина помнит трех мужчин: первый, последний и один?
И последний читатель я.
А Розанов приближался почти к камланию: отчаяние уже глухо чувствуется в живущих поколениях, хотя его источник ясно не осознается. Вот почему легкомысленное решение вопроса о целесообразности есть не только глупость, но и великое преступление. Те, которые играют этим вопросом, не чувствуют важного значения – отрицая целесообразность, продолжают жить, кружиться среди бессмысленного для них же самих мира и трудиться ни для чего по их же желанию.
То, что чувствуют и что делают теперь единичные люди, – говорю об отчаянии и смерти – то со временем могут почувствовать поколения и народы.
Довлеет дневи злоба его?
Будто сама жизнь бытийствует и трепещет. После Сократа и Достоевского была третья, может быть, сильнейшая из таких попыток в истории? Освобождение от самой истории, что давит Лениным или Сталиным, когда история стала отдельною от Евангелия.
Московский ветер рванулся в окна, стали проветривать зал.
Слишком много соображаем, нужно жить непосредственнее. Даже в войну не бросали новорожденных, не нужно столько теорий, – читаю о помощи брошенным деткам.
Теория, тут Розанов будто сам против себя, – это всегда мука и путаница.
Из теории не вытащишь ногу – не там светит солнце. Разве нет истины прямо в глазе нашем, в слухе нашем, в сегодняшнем нерве нашем, а не в тех остатках исторических нервов, которые мы носим в себе, как мочалку, всю почерневшую, всю злобную, полную отмщений не за наши времена и не за наших людей. Поменьше истории, и жить будет радостнее.
Розанов пошел домой по Казачьему переулку, меня сейчас повезут по московской. А если потом захочу выйти из гостиницы, должен дежурной сказать о целесообразном по-розановски маршруте.
Избавиться надо от чувства виновности.
И в первую очередь от идолов и призраков объяснения – совершить, если угодно, серию редукций, – я в библиотеке. Какова ситуация? – повеселевшая девочка-библиотекарша притихла перед экраном, пришло письмецо.
Но не отстает Розанов: вот чванились над всеми народами, никого не любили, хотя некоторым и льстили, но всех втайне души презирали, как не остроумных, не психологичных, не углубленных, без дара пророчества и прочих знаменитых даров Достоевского и Толстого. Где же такая остроумная комедия, как у Грибоедова, у кого такой же дар смеха, как у Гоголя в его «Душеньках». Не замечали, до чего обе пьесы грубы и бесчеловечны. Именно – бесчеловечны. Это – не красота души человеческой, это – позор души человеческой. Сказать ли, что народ, который мог вынести две эти пьесы, просто – не мог не умереть, не мог уже долго жить, и особенно – не мог благословенно жить. Это – именно погреб, мерзлый погреб. Это – ад. Ад – презрения, хохота, неуважения. Кто умеет так посмеяться над человеком, в том нет именно солнышка, в сущности – нет истории.
Совсем близкие московские колокола донесли звон до открытых окон.
– О чем хохочем, бесчеловечный тиран?
– Как тиран, я – православный, я крещен.
Ужасы, ужасы, ужасы. Но как все справедливо. Око за око.
Мы все вытыкали глаз другому, другим. Пока так ужасно не обезглазели.
Рядом с древними колоколами, страшно и неприятно было такое слышать, вовсе не к месту, не к вечеру, не к лицу. Поименованные ужасы в углу пустой библиотеки.
Да ведь если конец сущего представить себе как конец света в той форме, как он существует ныне, – звезды падут с неба, небосвод рухнет (или рассыплется, как листы книги), все сгорит, будет создано новое небо и новая земля как обитель блаженных и ад для грешников, то такой судный день, конечно, не может стать последним, ибо за ним последуют другие дни. Сама идея конца всего сущего ведет свое происхождение от размышлений не о физической, а о моральной стороне дела, – трансцендентальный Кант с душевным Розановым заодно.
Напали вдвоем на последнего посетителя.
И дева-библиотекарша смотрит: пора на свиданьице. Для молодой женщины я случайный планидник, гадатель, мужичок повиальный. Ведь только в консерватории роман молодой дамы и взрослого музыканта необходим – иначе, кто введет в музыку? Но от частых встреч-повторений родник горячий вытек, скукоживается плоть женская, вслед увянет мужская, – не встретиться в жарком соитии. И вера возненавидена, и кровь прольется. Истина рассасывается; какой-то почти неощутимый ползущий неостановимо сологубовский фантом-червяк проникает в нутро бедной девочки от злых чужих слов.
Даже вера выбледневает, как майская трава под кинутой на лужок каменюкой.
На войне неверующих нет?
Удивительно Розанов вывел, что в то время как в Ветхом Завете был Иов, в христианском мире не появлялся такой бунтарь веры никогда, были одни прохвосты. Каким-то образом были только люди вовсе не верующие, были люди в высшей степени недостойные, а потому отрицающие Христа.
Но чтоб человек с достоинством, не вольтерианец, не атеист либеральный отрицал Христа, чтобы он, так сказать, жаловался Христу на Христа, как Иов – Богу на Бога, то этого никогда не было. И как-то это странным образом – невообразимо.
Боже, отчего? Одна из тайн мира и христианской истории.
Но где эта история? И что я скажу? Для чего позвали и за что платят? Я лишь простой и отдаленный от тайн власти персонаж строки.
Но и тут удар Розанова: ведь, как ни страшно сказать, вся наша великолепная литература ужасно недостаточна и неглубока. Она великолепно изображает, но то, что она изображает, – отнюдь не великолепно и едва стоит этого мастерского чекана. ХVIII – это все помощь правительству, сатиры, оды – всё; Фонвизин, Кантемир, Сумароков, Ломоносов, – все и всё.
Да, хорошо…
Но что же, однако, тут универсального?
Все какой-то анекдот, приключение, бывающее и случающееся, – черт знает почему и для чего. Все это просто ненужно и неинтересно иначе как в качестве иногда прелестного сюжета для рассказа. Мастерство рассказа есть и остается: есть литература. Да, но как чтение? В сущности, все – сладкие вымыслы.
Неужели и сегодня русская история еще почти не начиналась?
И литература вся празднословие, почти вся.
Наверное, Розанов знал, что напишут и скажут о нем. Так ведь не люблю Розанова! – со следующий страницы газеты сообщает модный московский литератор Бычков. А кто его спрашивает? И осмотрительно: ведь мог бы, любя, пострадать. Розанов предупреждал: кто будет хвалить, высуну длань из гроба и дам по щеке. Вся наша русская философия – философия выпоротого человека? Столичному литератору меньше всего нравится считать себя выпоротым, пусть терпят провинциалы. Но есть же русская стихия – беспорывная природа Восточно-Европейской равнины. Вздох… Бог не может не отозваться на вздох. Произносится имя Бога, да только неизвестно когда.
Только не пишите ничего, не старайтесь: жизнь упустите, а написанное окажется глупость или не нужно.
Так, стало быть, не надо писать? Но тогда уже вслед Розанову:
– Зачем печатаете?
– Деньги дают.
Ни денег, ни славы, даже притих страх и трепет. И себя бы жалеть, но ведь не надо нисходить к слабостям.
Постоянно леплю из чужих слов собственного двойника.
От лучинки к лучинке.
– Анечка-библиотекарша, не выключай люстру в сто лучин! Пока горит, прочитаем еще на рубль.
– Сейчас, сейчас!
Отозвалась библиотекарша на призыв – закончилось проветриванье в библиотеке.
Звякнул телефон – на карту перечислена еще одна сумма. Я раньше столько получал за полгода службы.
Не видать ни зги – ни свечки, ни кочерги.
Розанов полагал себя выше людей, которые окружают. Он, если рядом никого не оказывалось, определял на роль двойника самого себя. Вроде не подражал никому, да ведь в мире, где есть откровение, всегда уже только подражание. И прежде всего, когда с ужасом отвергает всякую мысль о подражании.
А Президент кому подражает?
Розанов подтянул времена к точке-свечечке. Стремление прехождения: прошлого уже нет, а будущее не наступило. И нужно особое всматриванье… вслушиванье, обоняние-нюх. Сводить к свечечке все времена. Как будто бы есть какая-то особая надпротиворечивая логика – такой ход даст возможность проникать в тайны существования.
Но Президенту мои слова казенные, конечно, известны.
Не кинется же вслед почти бессознательному юродству закон писать на опавших листьях, указ изобразить по-розановски на манжетах. Но странны все-таки проблески: всякий, кто сумеет преодолеть внешнюю причудливость Розанова, тот непременно подступит к страшным загадкам человеческого духа, заглянет в самую глубину бытия.
Как примирить великоросов и малороссов? – тут как тут Розанов. Только пониманием, терпением и любовью. Нужно друг друга беречь, нужно беречь не только деловым образом, но мысленно, не заподозривать, не приписывать худых мотивов и худых поползновений. Вопрос размежеванья народностей должен идти эпически и спокойно, а не лирически, страстно и с порывом.
Майдан быстро вспыхнул и прогорел, но долго будет чадить.
Снарядов и мин много осталось от советских запасов, да еще коллеги-прибалты в костер подкинут. И поляки, и даже братишки-болгары.
В первую поездку в Европу я увидел бесконечный для взгляда солдатский погост в Польше.
Что теперь?
Если в наступающей эре государственных и этнографических отношений содержится какое-нибудь живительное зерно, какой-нибудь новый напиток, – то не в вере ли заключается? Есть же средство жить по любви, а не по закону подчинения – привязанность и братство соединяет крепче, нежели страх и повиновение. Но все это – именно сказ неторопливый и эпический. Не торопите нас, хохлы, – не торопите эти страшные дни, месяцы, годы – и вам все будет дано, будет дано больше и лучше, чем вы сами желаете.
Розанов взывал к странному теперь почти невозможному пониманию, но Президент выслушал. Следует понять: дано будет ни одним народом другому, не властью, не государственной силой. Дано будет самим ходом благоустраивания, следованием целесообразности – не на основе гармонии, которой больше нет, не на основе изначально смысла, которого теперь тоже нет. Но если нет места встречи жизни и понимания, то вопрос о подлинности существования даже не может быть сформулирован. И навстречу выступит абсолютная безответность: некого спрашивать, не с чем соотнести тайну.
И все потому, что нет места, где можно было бы спросить.
Я оглянулся – как раз зашли поляки и один с победной улыбкой переводчик-украинец. Смотрели на полки с изданиями, мерцающие мониторы, с портрета за ними следил взгляд Президента. Оглянулись на меня, когда еще раз звякнул телефон, – пришла библиотечная доплата на книги. Вот тут разбогатею и обленюсь – скажу сейчас вслух про опыт тела и силу любови, улыбнется дева, склоняясь. Поляки кивнут внимательно, чуть свысока. Снисходительно улыбается представитель украинской метафизики. И я вслух по-русски.
Едет по полю казачий Сократ
Старец Сковорода,
Биться готовы в корчме об заклад,
Старец заглянет сюда.
В библиотеку Думы со мной уже заглянул.
Какой мыслею можно остановити войну? – Переводчик кивает, хохол всегда все самое главное уже знает.