banner banner banner
Страж и Советник. Роман-свидетель
Страж и Советник. Роман-свидетель
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Страж и Советник. Роман-свидетель

скачать книгу бесплатно

– Это личные дела. А то, что поехал стреляться – твое и мое! Давай к вагону! Пушкин… вот сила. Расскажешь потом!

– Расскажу! – Никогда никому не расскажу ни единого словца про обнаженную девушку на берегу. Навсегда осталась, невидимая никому. – А вслух еще раз. – А если бы Пушкин убил?

– Подожди! – Понизил голос полковник. – Решил стрелять и поехал! Как назвал себя Одиссей? Когда ослепил Циклопа?

– Не знаю! – Не хотел я поддаться его обаянию.

– Он назвал себя Никто! – Звонко сказала из-за моей спины женщина с ребенком.

– Вы знаете?

– Учительница русского языка!

– Жена – учительница! А ты пальцами в глаза тычешь! – Полковник сказал тихо, чтоб услышал только сержант.

– А что вы в наших местах делали?

– Знакомился. Ты знаешь, что бандеровцы еще остались?

– Тайна Чёрного леса? Знаю… в Карпатах.

Полковник посмотрел, будто хотел понять, можно ли мне это сказать.

– Человека, что родники бережет, знаешь?

– Блаженный! Партизан! Его все знают.

– Группа тут была… бандеровцы. И схрон где-то должен быть. Партизан тоже с ними вроде бы якшался. Допрашивали его, признали невменяемым. А к схрону кто-то придет. Ты не видел у него… яйца есть?

– У кого?

– Да у того, кто тут у вас Партизан.

– А что мне в мотню заглядывать

А Партизан родники спасает.

– А он знал, что уезжаешь?

– Не советовал… говорил, чтоб я тут родники хранил. Святое дело! А то зарастут, никто не найдет.

– Тебе показывал, где родник?

– Там недалеко землянки остались с войны

– А почему тебе?

– Я про Тараса Бульбу прочел!

– А ты показывал кому-нибудь те места?

– Он говорил… тишина нужна! А то родник затопчут.

– Покажешь потом мне?

– Зачем?

– Интересуюсь… географией.

Я вспомнил, как он взмахнул ракеткой перед собой… свист! А если бы шашкой? У хранителя родник был ножик из обрубленного клинка – золотой от прикосновений эфес сам просился в руку. Я брал в руку, старый партизан кивал: любо-любо, казачок!

– Любо… любо, казачок! – Вспомнил, как сказал человек, когда я свистнул струнами ракетки. Совсем другим голосом, но те же слова.

– Вы откуда знаете?

– Вот тебе и вся тайна! – Засмеялся человек. – Теперь нас уже трое. – Слушай сюда! – Снова склонился ко мне.

– Я слушаю! – Будто бы уже подчиненным голосом.

– В мореходку?

– В университет.

– На какой факультет?

– Не знаю пока… на журналистику.

– Чтоб ничего обо всем? Ты займись главным! Займись самым главным. – Вдруг притянул к себе за рукав. – Займись философией силы!

– У нас демократия! – Лицо Полковника перед глазами было так близко, что будто бы в него вплывал.

– Демократия! – Он так вгляделся, что сил не стало отвести взгляд. – Сократа знаешь? Демократы приговорили к смерти!

– У нас социалистическая!

– Когда поступишь, зайди в первый отдел. Скажи, что меня знаешь. Полковник Бондаренко из Воронежа.

– А имя-отчество?

– Дзю-займись! В дзюдо дураков не бывает!

И после его слов я будто бы существом беспаспортным быть перестал. Меня прежнего тут больше не должно быть. И как-то смутно-сумеречно понял, что словно включен в какой-то совсем неведомый мне замысел. Но что знают трое, знает даже свинья. Лучше, если знают двое. И один, как мне скажут совсем недавно в шутку, один из них мертв. А в дзюдо и каратэ дураки, я теперь знаю, есть, как и везде. Но там их меньше, чем где бы то ни было.

А через четверть часа поезд по шпалам – строчками из рассказов пошел мимо пристанционных построек, мимо черных паровозов со звездами на тупых уверенных лбах – стояли по запасным путям на случай войны. Показались выгоревшие обочины, свалка с ведрами без днищ, коняга в отдалении на лужке вздергивала схваченные путами передние ноги. За станцией Графской еще больше открылись пространства, еще плотней схлопнулись времена… – увязла в снегах казачья полусотня на худых подбитых войной конях, виден худой кострец крайнего жеребца – случайно уцелел ветхий днями дончак, что минуту назад вздернул ноги в ременных путах. И с бронепоезда по дергающимся в снегу существам сейчас ударят со страниц пулеметы красного бронепоезда.

Посреди зеленых окрестностей все теплое занесет покрасневшим снегом.

А успокоенный дорогой старший сержант за боковым столиком уже догрызал куриное крыльце. К двум пальцами, которыми тыкал в глаза, прижимал большой – троеперстие запоздалое. Обсосал горлышко, перекусывал крыльца, жена молчащая с младенцем на руках рядом. Даже от мужа грудь закрывала платком, хранила сосунка от всех взглядов. И когда хотела переложить к другой груди, струйка белым плеснула.

И мужчина отпрянул, будто глаз обожгло.

В Москве носильщик-проводник ни разу не оглянулся, когда под землей на вокзал с вокзала, – дорога на Ленинград вела в совсем чужие места. Снова по-книжному пошли вдоль дороги черные и серые крытые тесом крыши, речки с коричневыми торфяными струями, рыжая глина вдоль разъезженных переездов.

А в Бологом поезд стоял целых десять минут – все вышли, и я за всеми.

На перроне уж накрыты столы – на каждом месте чашка с горячим борщом, котлеты, в стаканах краснел морс. И разом склонились – я тоже сел, гадая, входят ли горячий обед в стоимость билета. Брал хлеб из большого блюда так, чтоб не тронуть своей рукой чужие пальцы, вдруг чувствуя, что у людей дороги есть какое-то общее признание. Из случайного дорожного родства, уже смелее взглядывал перед собой и вбок. И даже взгляд готов был выставить чужому взгляду навстречу. Будто бы принимала новая жизнь, но прежняя, по-свойски взглядывающая сейчас на соседей, хотела остаться самой собой – себя от всех хранить. Будто бы навсегда придержать в себе некую тайну.

А что особенное хранить?

Не хотел в новом мире пропасть, а уже припал к выставленной чашке.

И посреди общей трапезы вдруг старик сам неместный проходил из прошлого мимо по взлобку-перрону: «Тебя тут городские лисицы не съели? Ты не забудь про родники… должон помнить!» – на скатерть положил краснобокое яблоко и прямо по шпалам собрался куда-то назад спасать криничку. Ничего у старика для трапезы, кроме яблока, воды мог напиться из посвежевшего родничка. На войне будто бы был молодым санитаром-спасателем – перекрестился в спасателя родников.

– Да ты левша? – Вдруг обернулся старик. – Ножик в левой?

– В левой.

– А ложку?

– В правой!

– А шашку? – Подал обрубок клинка.

– С обеих рук!

– Я старый партизаняка! Ты тоже чуть партизан! – Говорил с каким-то странным интонированьем под чужой мне, но родной ему лад. И туда по-свойски зазвал. – Ждут, что с правой, дашь с левой? Эх, времена были! А крестишься… правой или левой? – Старик окликнул, уже почти скрывшись из вида.

– Никакой!

И пропал, будто не было – спрос дал в нос.

А выгнанные жаждой лисицы уже подкрадывались ползком к протоке, что блестела из родника. На склоне балки, где берег подмыла вода, вызверилось логово – вонь звериная и писк лисят. И еще будто бы странный железный запах, как от дымного пороха. Живот прижимая к стерне, старый подползал лисовин, чтоб лакать воду, а потом схватить добычу и порскнуть в сторону логова-схрона.

Бешенство всякому без воды. А бешеного обложат охотнички, убьют… глубоко закопают. И логово забросают землей, чтоб зараза бешеная не впилась кому-нибудь случайно в подошву. Палку, которой свалили в яму, сверху кинут в опененную морду с выбитыми дробью резцами.

Зато я не голодный теперь.

А в тамбуре сосед приблатненный: там бассейн заключенные строили, лом вмуровали в днище! Самый главный спортсмен с вышки – бошкой прямо на штырь! Потом сахзавод строили под Калачом, внутри трубы фуфайка чуть не под каждым швом – забьется труба вонючей водой. И вслед с анекдотом на весь тамбур: «Едут четверо в купе… темновато! А одна хитрая к мичманку на колени. Раз приподнимается, слушай сюда! “Вы откуда?” – из Ленинграда. Еще разок: “А вы откуда?” – из Ленинграда. “Как я рада, как я рада, что вы все из Ленинграда!”». Понял хоть? – хотел, чтоб я засмеялся.

Заскачут потом на площадях без всякой половой принадлежности: «Так сегодня, как и встарь – кто не скачет, тот москаль!».

Но баклану из тамбура старик, что дал яблоко, уже грозил итальянской саперной лопаткой – по спине да по реберцам! Шел чистить родник: «Ты гляди там! Сынок?» – издали окликал. И я не засмеялся – сразу зубы ощерил бы оживший лисовин, кинулся на терпилу.

Президент брал меня с собой в картезианский Париж.

Ты хитрым будь, а то ни до какой Пасхи не доживешь, хоть креститься начнешь, не отстает бывший Партизан – юрод Никишка с медалью, от одного двора к другому бредет, от стола к столу: «Когда позовут на борщ?». От родника к роднику, будто сам на себя наглядеться не мог, когда вода запоет-прибудет. Хитрым будь, а то подползет лисовин к самым подошвам, пока зубы в тамбуре скалишь вслед балаболу-баклану. И снизу сквозь отвисшую мотню цапнет… волчара кинулся бы в глотку, но волк летом так близко не подойдет. Только бешеный лис может! Даже в низу живота похолодело, как на обрыве, где край горы.

А спасатель с откопанной в траншее саперной лопаткой, на которой итальянский фашистский знак, бредет от одного родника к другому.

Кто будет родники чистить, когда старый заснет?

А таких, как тот сержант на вокзале, наверняка, много. Готовы пальцами бить в глаза. А ты ему в глаза всмотрись: он же боится! И Президент особенно ценит летчиков, даже сам совершил полет в кабине «спарки». Толпа, что тупо крутилась перед бойницами кассы, почти не совсем люди, не виноватые, будто самой своей жизнью виновные. У них ничего больше нет, кроме самих себя, никому не нужны – бьют друг другу в глаза. И Полковник прошел мимо всех, будто их просто-напросто не было.

Никто даже не всполошился, а он тут рядом.

А в Ленинграде почти у всех модные расклешенные штаны, такого не было даже в самой Москве. И пешком – через весь Невский с чемоданом в сторону университета – дорога прямая, потом через мост.

В красоты невиданные.

Тут нет спасателя с яблочком, нет родников, воду на улице продают за деньги. Беднячок, собой богатый, зачем сюда железным ходом примандровал? А гордыня – не знал еще, что это один из смертных грехов, подбивала под локти: сюда, сюда. Только сюда! Позади косноязычие суржика, даже учителя рассказывали по чужим параграфам и главам.

И странная сила легко проносила по Невскому.

Сейчас хорошо бы съесть яблочко и водицы попить из ладони: «Тебя тут еще не порвали местные лисовины»? Никто не вступится – все едино, что в лесу, что на Невском! Смотрел на встречных – никому не нужен, огибали железные углы чемодана, вещь важней того, кто ее нес. Никто не протягивал навстречу яблочко, ничего не спрашивал. И никого не было с чемоданом – тяжесть у одного.

Так ведь только тяжесть стремит тело к своему месту! – не знал тогда слов неведомого епископа Гиппонского, а про тяжесть, о чем тот толковал, всегда знал.

Опускаясь, восходим, идем.

Песчинки танцуют в расчищенном роднике, каждая свою тень на миг подбрасывала над собой, роились без матки, без замысла. А тут под мостом могуче двигалась сине-зеленая вода, опоры разрезали течение, стремительно входил под мост белый корабль на торчащих из-под воды драконьих лапах. И подумал, что можно сверху прыгнуть, обязательно развернувшись лицом навстречу движению, попасть прямо на белый парусиновый тент – упасть на руки, там затаиться невидимо для набившихся под тент пассажиров.

Белели внизу штанами и юбками, как недельная детва, чуть уже подросла в сотах.

8. Нагое, одетое в свет

Совсем далеко осталась церковь в Калаче, где крестили, когда исполнился год. Зашел – ангел со стены с приветствием, вышел – с благодарением. Привезли тогда на паре коней, внесли в храм – материна подруга была крестной, а крестного просто назвали по имени: «Где, где – в борозде!». И все само собой – не просил о рождении, не спрашивал о любовности.

Может, с того времени стал думать о себе, как о другом человеке. Почему рыдает ребенок полутора лет? – понимает в переживании, что он такой, как тот, кто на руках держит. Имя свое младенец знает, а сказать ничего не может. Закрадывается чужое: не понимая, что происходит, рыдает, от мамкиной груди отлучили, сосочек родной горчичкой присоветовали потереть, на всю жизнь горечь. Конечность, сказать нельзя: закрывается в самую бессознательную глубь первичный страх смерти.

Вот Президент будто бы со мной ест борщ на станции Бологое, идет по Невскому проспекту, Дворцовый мост вознес над водой, где внизу люди на теплоходах. Совсем непохожие на колесные пароходы, что тянули по Дону баржи с зерном в сторону всегда блатного Ростова.

Все невские люди налегке навстречу, ручка чемодана режет ладонь.

Остановился посредине моста – прыгнуть сверху на белый тент, выбрав упреждение. И когда через много лет автобус, где советники в свите и я с ними, будет пересекать Дворцовый мост, вспомнил, как хотел прыгнуть. Но собственной мелькнувшей мыслью кортеж не остановить – несется по осевой. Сказать Президенту при следующей встрече, что хотел прыгнуть?

И он хотел сделать такое?

Откликнется на признание или надоест речевой поток?

Почувствует, что слова о прыжке с моста, о бешеной лисице, о старике, что спасал родники, вдруг подступают назойливым удержанием? И мне снова в свои места – между Пушкиным и Набоковым, между Вырой и Рождествено, топить баню, читать книги, с каждым утром чувствовать, как разрастается затемнение на правом глазу, сны семяпустные вспоминать поутру?

И чтоб спастись, надо подумать о себе – он.

Я думаю… – с чего он взял, что вообще умеет думать? Философ, который начинает с я, потенциальный самоубийца, так говорил видевший чертей по пути в Каир Владимир Соловьев – сидели голубки чернопузые на борту судна.

Это чужой он спрашивает и меня называет – ты.

И какое ему дело до Президента?