Читать книгу Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годов (Гарри Кесслер) онлайн бесплатно на Bookz (7-ая страница книги)
Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годов
Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годов
Оценить:

4

Полная версия:

Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годов

Лондон. 6 января 1912. Суббота

Завтракал у Рейнхардтов. У них красивый дом на Лэнсдон-роуд. Приглашены были еще только Уэлен, председатель Театрального общества, и русский дипломат фон Зиберт. Я выразил ощущение благотворности молчания в пантомиме. Рейнхардт это поддержал. Он тоже считает, что длинная разговорная драма для целей обычного театрального спектакля отыграна. Она еще может существовать в специальных фестивальных местах, таких как Байройт, и ее историческое место неоспоримо, но современному человеку, который целый день работает и вечером хочет развлечься, требуется нечто другое. Он, Рейнхардт, уже не выбирает между театром и мюзик-холлом, он точно идет в мюзик-холл. Он считает, что нарождается новая форма театра, которая вберет в себя мюзик-холльное качество: экстрактность, сжатость выжимки. Ведекинд уже нечто подобное искал. Мы завтракали в своеобразном погребке с низкими потолками, очевидно, прежняя лакейская, но очень мило обшитая белыми панелями по старой моде, как каюта корабля.

Париж. 16 марта 1912. Суббота

Рано приехал в Париж. Обнаружил письмо Гофмансталя:

«Родаун, 8.III.

Дорогой мой, вот только то, что тебе доставит удовольствие – и что связывает мысли всех участников с тобой, самым дружественным и непрерывным образом. Я приехал из Берлина в прошлую субботу рано утром и с вечера этой субботы существую с не кем иным, как с Дягилевым и Нижинским – вечером в театре, утром за завтраком, потом сидя и дискутируя от завтрака и опять до театра (ночью сплю плохо, но очень доволен). Сочиняю для них балеты, из которых два – один трагический, античный, а другой макабрический, в костюмах Карпаччо – уже изложены и зафиксированы, обогащены и модифицированы, и в этом номере отеля у постели больного Нижинского так далеко продвинулись, что мне почти кажется, будто они уже сочинены и поставлены и ничего более прекрасного не может быть на свете. Трагический сюжет – это Орест и фурии, балет на 35 минут. Набросок отправляется сегодня Штраусу, который должен его сочинить… Это, разумеется, вовсе не исключает, Гарри, что мы третий сделаем…»

Затем он спрашивает, буду ли я в Париже в конце мая. Внимательно рассматривал эту смесь нечистой совести, цинизма и сахарина, не находя сразу ответа. В общем, маленький шедевр! Трагический балет я обсуждал летом с Дягилевым по просьбе Гофмансталя после его трогательных уверений в дружбе как совместную с ним работу и принял заказ для него и для меня. Г[офмансталь], естественно, знает Дягилева и Нижинского только через меня[112].

Париж. 7 апреля 1912. Пасхальное воскресенье

Написал Боденхаузену о Гофманстале:

«Я более не могу уважать его как человека, я не смогу более никогда оказать ему никакого доверия. Однако он для меня остается поэтом, и я чувствую, что изменение в моей оценке человека ничего не меняет в моем восхищении этим уникальным поэтом, без которого я не могу помыслить свой мир. Речь идет о двух различных функциях и в действительности о двух явлениях. И если к одному я могу относиться в лучшем случае лишь с вежливым презрением, то другому продолжаю служить сейчас, как и прежде. Это тяжелый и разветвленный конфликт, но я надеюсь решить его внутри себя. Моей путеводной нитью будет следующее: и дальше делать всё, что может способствовать Гофмансталю-поэту, но последовательно воздерживаться от всего, что приводит лишь к увеличению сборов или укреплению положения. Участвовать в этой политике, направленной на „gloire“ [славу] там, где видно, что она не помогает Гофмансталю-поэту, будет ниже моего достоинства»[113].

Париж. 12 апреля 1912. Пятница

Письмо Боденхаузену о Гофманстале так и не отправил, потому что отделить поэта от человека в действительности нельзя. В жизни это один «индивидуум», по отношению к которому возможно принятие или отвержение только в целом: нельзя подать руку поэту и одновременно отказать в рукопожатии человеку, в конце концов придется выбирать. При этом выборе в случае Гофмансталя нужно иметь в виду (хотя всё равно я не смог бы выбирать только по рациональным соображениям), что его толкает к предосудительным, прискорбным и нелояльным поступкам страх перед современным миром, его размерами и хаосом, перед его несправедливостью; толкает чувство безвинной беспомощности. Он ощущает себя в этом безбрежном мире, населенном ужасающими призраками, как постоянно утопающий, и ему все средства хороши, чтобы хоть на миг почувствовать почву под ногами. Он страдает своего рода головокружением, умаляющим его ответственность: боязливая натура, которую собственный талант слишком высоко занес.

Париж. 13 мая 1912. Понедельник

Натансон взял меня с собой к Леону Блюму, где были Ромен Колюс, Андре Пикар, Атис и брат Блюма. Моей целью было заинтересовать Блюма Рейнхардтом. Колюс рассказал занятную полуполитическую историю. Жанна д’Анжу, исполнительница роли Кокотки в его пьесе Берег любви, в день премьеры узнала, что ее любовника, чиновника министерства XXX, отправляют в Марокко. Она тут же бежит к нему и угрожает убить себя, если он покинет Париж. Когда он втолковывает ей, что невозможно уклониться от приказа, она прямиком, еще до семи вечера, направляется к его начальнику, министру, и требует немедленно дать ей с ним переговорить. Лакей, раздраженный столь взволнованным визитом, ей отказывает. Она кричит, что речь идет о катастрофе, которую можно и должно предотвратить, и кричит столь долго и столь много, что лакей ослабевает и пропускает ее. На вопрос министра, кто она и чего желает, она отвечает: «Я Жанна д’Анжу[114] и хочу, чтобы отменили ваше сегодняшнее назначение, иначе через полчаса после того, как я покину ваш кабинет, вам донесут, что мадемуазель Жанну д’Анжу переехал автобус». Никакие отговоры не действуют, и перед ее твердой решимостью министр сдается и отменяет назначение.

Премьера Русских балетов. Взял Майоля. Жар-птица, Синий бог, Видение розы и Игорь.

Париж. 14 мая 1912. Вторник

Обед у мадам Эдвардс: Серт, Боннар, Вюйар, Майоль, Филипп Бертело с женой. Возбужденные дебаты за столом. Майоль пригласил мадам Эдвардс стать моделью для обнаженной фигуры на монументе Сезанну, но выразил сомнение, что она согласится. Когда он ушел, она сказала (сняв этим мои сомнения), что мадам Редон (шестидесяти лет) завидует и ревнует к ней из-за этой чести и везде рассказывает, что не понимает, почему Майоль пригласил не ее, «жену художника», а мадам Эдвардс.

После обеда пришли опоздавшие Стравинский и Равель, оба маленькие, тщедушные, одинакового телосложения, как близнецы, только Равель поуже в груди и посуше, порезче, до дерзости, в разговоре, а у Стравинского приятная славянская мягкость и широта. Равель спросил, почему немецкие сочинения, такие как Электра, столь скучны во французских переводах. Я ответил: потому что переводчики слишком в них вкладываются. В час явились Дягилев с Бакстом. <…>

Париж. 15 мая 1912. Среда

Крэг и Фенеон завтракали у меня. Крэг показывал Фенеону и затем Таде Натансону свой театр. Он на обоих, как они потом рассказывали, произвел сильное впечатление. Крэг говорит, что он предпочитает Рейнхардта людям вроде Бакста, Станиславского, Руше, потому что Рейнхардт действительно происходит из театра. Нижинский и в восемьдесят сможет танцевать, потому что в нем всё – искусство

С Вильмой был у русских. То же представление, что и позавчера. Леди Рипон сидела перед нами. Мадам Греффюль не явилась, потому что не выносит эту конкурирующую королеву.

Париж. 20 мая 1912. Понедельник

Премьера у русских: Тамара, Карнавал, Петрушка. Потом мы с Дягилевым, Сертом, мадам Эдвардс и Кокто у Ларю.

Париж. 22 мая 1912. Среда

После обеда пошли с Рейнхардтом к Саре Бернар. По дороге он с трогательным пафосом говорил о Сумурун: «Они покупают только самые плохие мои картины». Он холодный, осторожный, самокритичный человек; встреча этого маленького современного берлинца, так высоко взлетевшего, с древнейшей парижской знаменитостью Сарой Бернар – чрезвычайно любопытна. В передней этой женщины, которая, сколько я себя помню, всегда была далекой и великой сенсацией и которой я лишь недавно научился восхищаться как актрисой, я сам почувствовал занятную смесь ощущений – любопытство и почтение вместе, как у ребенка после того, как ему вдруг позволили поиграть с Белоснежкой или Госпожой Метелицей.

Мы говорили непроизвольно очень тихо – о своеобразной обстановке со звериными шкурами и портретом маленького сына, который, наверное, уже стал дедушкой, – когда хорошо знакомый, тонкий, чуть хрипловатый, но еще серебряного тона голос произнес совсем рядом: «Пусть господа войдут». Она вышла к нам со стороны балкона в летящем белом шелковом неглиже, опираясь на кресла, с обвисшей кожей и фигурой, но чудными глазами, сияющими, как на картинах Леонардо, под копной диких белокурых волос – старая и юная одновременно, как древняя колдунья. Она посетовала, что ее мужской камзол в Лорензаччо не защитил от жестких ступеней лестницы, на которой она поскользнулась на репетиции. Всё ее тело теперь затекло и болело. Затем она сказала, что сейчас переводит Юдифь Геббеля, не зная немецкого, с помощью дамы из Ахена, которая ей объясняет текст слово за словом.

Я рассказал ей о цели нашего визита, Эдипе, и выразил опасение, что роль Иокасты для нее слишком незначительна. Она ответила, что нет маленьких ролей, если их хорошо играть. Она взялась бы за роль Иокасты с величайшим удовольствием, но необходим новый перевод, прозаический, так как актеры в александрийском стихе не могут полностью раскрепоститься. Она перечисляла разных поэтов, из которых, однако, никто не подходил. Я назвал Верхарна, она согласилась, потому что у него есть сила и «дикость». Так как приближался конец интервью, я предложил прислать к ней агента Рейнхардта, на что она, вспыхнув, ответила, что она просто актриса и ничего не понимает в бизнесе. Глубоко взволнованным, возвышенным голосом она воздала хвалу чистому искусству.

Рейнхардт сидел как выточенный из мрамора и смотрел на нее. Он открыл рот лишь дважды: один раз, чтобы я перевел, что тысячелетняя роль Иокасты будет впервые создана ею, а другой – чтобы добавить, что она будет первой, кто объединит два основных требования этой роли: женское очарование и большой стиль. Когда мы ушли, он сказал: «Что должна была испытать эта женщина! И какие средства она должна использовать, чтобы оставаться такой молодой. Тайные методы, которые только ей одной известны и которые она, как величайшее сокровище, на смертном одре передаст кузине».

Я телеграфировал Верхарну.

Вечером в Русском балете с Вильмой. Рядом со мной мадам Люсьен Мюльфельд, самая закоренелая в недоброжелательстве дама Парижа. Когда в Карнавале Нижинский впрыгнул на сцену и замер, прямой, как свечка, у нее вырвался возглас: «Вот же повезло с телосложением этому парню!» На мгновение будто за панцирем открылось человеческое сердце.

Париж. 23 мая 1912. Четверг

Заехал за Стравинским и повез его к Крэгу, куда уже до этого отправил Колена с планами нашего маленького издательства. В это же самое время к Крэгу явилась уборщица. Крэг, не ожидавший такого количества визитеров, занервничал и принял Стравинского невежливо. Он возражал каждому его слову. Стравинский заметил, что между его усилиями и стремлениями Крэга есть сходство. Точно так же, как Крэг хотел привести всё, что есть на сцене, к простейшим, но самым суггестивным элементам, к игре света, и простых объемов, и масс, так и он хотел бы освободить музыку от всего, что не есть ритм. Движение должно строиться суггестивно на ритме и идти дальше, чем слово. Вот в этом пункте, как ему казалось, его искусство сходится с Крэгом. Он горит желанием сделать что-нибудь с ним вместе. Крэг лишь повторял: «Нет, нет, я не так вижу». Я передал ему приглашение от Дягилева на генеральную репетицию Послеполудня фавна Нижинского[115]. Когда я стал упрашивать его прийти, он взорвался: «Вы не знаете, чего вы просите, какие мучения я испытываю каждый раз, входя в театр, в какую ярость я прихожу, когда вижу, как злостно, не по назначению используется этот инструмент». Мне не часто доводилось видеть такую стихийную ярость. Не просто невежливость, а излияние самой сокровенной страсти как оскорбление.

Штернхейм пригласил нас посмотреть статую Нижинского работы молодого скульптора де Фиори. Мы поехали, встретились там с Штернхеймом и Фенеоном и посмотрели обнаженную скульптуру, которая своеобразно передавала впечатление от Нижинского, но в совсем иных, удлиненных, утонченных, Боттичеллиевых формах тела. Позавтракал со Стравинским у мадам Эдвардс. Дискуссия зашла об оркестровке Стравинского по сравнению с вагнеровской, которую он считает гениальной, но тяжелой, и о его восхищении оркестровой техникой Мусоргского, Римского[-Корсакова], Равеля.

Днем поехал к Родену. Цель моего визита – пригласить его на репетицию Фавна, чтобы он публично высказался по этому поводу, так как Нижинский и Дягилев опасаются, что этот спектакль оттолкнет публику. Роден немного более немощный, чем раньше. Шуазель со своими ярко-красными губами рядом с ним, как странная сестра милосердия, держалась на заднем плане, она лишь два раза показалась в дверях, как будто для того, чтобы проверить, что я не слишком утруждаю Мастера. Он говорил о поездке в Рим, о Бернини, а главным образом – об интригах французского посла Баррера[116] против него. За его махинациями стоит целая организация, но он (Роден) всё равно победил: его Шагающего человека уже не выкинут из палаццо Фарнезе. Я спросил, чем он занимался в последнее время. Он ответил, что много рисовал и «доделал маленькие скульптурки». А закончен ли большой фавн с нимфой[117]? – «Да, оно само делается. Но чтобы завершить, нужна концентрация, нужно работать так, как я всегда работал. А мне в этом мешают некоторые новые связи, которые захватили меня, светские отношения. Меня увлекло течение, которое всегда было мне враждебным – когда широкая публика подхватывает что-то и несет, как это было в случае Бальзака. Но этот поток всегда приводит к скалам. Чтобы сражаться, мне нужно то, что я хотел бы уберечь. Но я понял, что светские отношения забирают слишком много времени и моим произведениям придется защищать себя самим. Я ошибался, мне нужно вернуться к работе, как когда-то. Потому что всё, что не работа, мне в тягость, кроме прогулок на природе». Он обещал пойти к Нижинскому. Он его видел только на фотографии, которую ему дала мадам Греффюль. «В верхней части он похож на маленького античного бога, как статуэтка из Танагры».

Ужинал дома на бульваре Монморанси. Мой день рождения.

Париж. 24 мая 1912. Пятница

Днем у меня был Ведель, растревоженный премьерой Сумурун. Момент неблагоприятный, никогда политическое напряжение не было столь сильно, как сейчас. Мы рисковали получить демонстрации в день премьеры, как в 1887 году против Лоэнгрина. Я ответил, что он должен посоветовать послу не беспокоиться. Еще много недель назад мы предприняли все необходимые меры с графиней Греффюль и другими связями, предложение помощи и совета от посла немного припозднилось. Кроме того, было бы, очевидно, очень хорошо и желательно, если бы он хотя бы анонсировал свой интерес, так как в Германии очень многие, в том числе кронпринц Август Вильгельм и герцог Кобург, живо заинтересованы в успехе Рейнхардта. Ведель извинился за Шёна. Сейчас дело принципа выдвигать как можно меньше требований к французам и вызывать как можно меньше беспокойства. Но сегодня он даже выйдет на сцену вместе с супругой.

И часа не прошло с его ухода, как прибыло приглашение от Шёна на завтрак в воскресенье. В театре я сидел в ложе с Вильмой, которая пригласила свою кузину Сампиньи и Клерамбо. В последнюю минуту Касснер познакомил меня с Жаном Шлюмберже из Nouvelle Revue Francaise, и я пригласил его в нашу ложу. Театр был блистательно набит битком. Весь Париж, который поклоняется искусству, – высший свет и полусвет – присутствовал в театре, от великих герцогинь и посольского корпуса, дипломатов до д’Аннунцио и Полера. Ида Рубинштейн в передней ложе сияла волшебной прической из бледно-зеленых, мягко колеблющихся перьев и бриллиантов, напротив сидела Греффюль, вся в черном, с золотой лентой на лбу. Самое сильное впечатление произвел Вагнер, когда – чудовищно толстый, настоящий колосс – пробирался через партер по центральному проходу. Прием был великолепный. Леон Блюм сказал, что считает спектакль исключительным, даже Антуан был полон энтузиазма. Все остальные, с кем я говорил – Шлюмберже, Майоль, Боннар, Вюйар, мадам Эдвардс, Систриа, – выразили удовольствие, причем честно, как мне показалось. На одну сцену я подсел к Греффюль, которая пригласила к себе среди прочих старого Жюля Роша. Он не мог поверить, что актеры Рейнхардта – не турки, он как раз такую игру видел в Константинополе. В антракте я провел Шёна за сцену, где в том числе были д’Аннунцио с графиней д’Орсе. Моисси, Фольмёллер, Эйзольдт, Константин были представлены Шёну, который, казалось, чувствовал себя более раскованно в роли театрального интенданта, чем посла.

Я пригласил д’Аннунцио, Рейнхардта и Фольмёллера на поздний ужин у Ларю. Я пригласил также Рубинштейн, но она не пришла, потому что не хотела ненароком встретиться с Дягилевым. После ужина мы сидели с русскими – Дягилевым, Бакстом, Нижинским, пришедшими после балета в Шатле. Фольмёллер и д’Аннунцио говорили о Стефане Георге, которым д’Аннунцио восхищается. Нижинский, как всегда, сидел тихо в углу, улыбающийся и бледный. Рейнхардт не отводил от него глаз. Этот юноша – самое большое чудо, которое он когда-либо видывал, какое пламя горит в этом юном теле; он – и еще почти школьник, и великий гений.

Верхарн отказался переводить Эдипа. Он пишет: «Перевести Эдипа! У меня лишь смутные представления о греческом, а делать новый перевод на основе старого было бы бессовестно. Посему, к моему большому сожалению, вынужден не принять предложение, которое Рейнхардт хотел мне сделать. Мне очень жаль».

Д’Аннунцио, который сегодня меня пригласил на завтрак и с которым я был на выставке борзых собак на оранжерейной террасе в Тюильри, с радостью ухватился за Эдипа, о котором я ему сказал на собачьей выставке, и мне пришло в голову, что он, пожалуй, смог бы перевести. При этом он сказал о Верхарне: «Как вы собирались просить бельгийского поэта переводить Эдипа? Нужен латинянин, как я». Потом он спросил, хотим ли мы подстрочник или свободный перевод. Я ответил вопросом, что предпочел бы он. Он считает, что нужен перевод, который соотносится с оригиналом примерно так, «как Электра Гофмансталя с Софоклом». Сразу написал и Саре Бернар, и Рейнхардту насчет д’Аннунцио, и оба согласились. Вечером д’Аннунцио сказал о своей обработке Эдипа: «То, что я ищу в Искусстве, – это великое».

Париж. 25 мая 1912. Суббота

<…> У Леони чай в честь Рейнхардта. Некая мадам Кальф прочла стихотворение. Вечером у русских. От площади Оперы до бульвара Севастополь автомобиль едет сквозь плотную людскую масcу, ожидающую смены караула. Они собираются справа и слева на улицах, как темные воинственные тучи. В первом антракте я вышел посмотреть и видел, как маршируют солдаты при смене караула. Солдаты в китайских лампасах, так что всё шествие произвело на меня скорее карнавальное, чем милитаристское впечатление. Но публика кричала: «Vive l’Armée» [ «Да здравствует армия»], – хотя, как мне показалось, не очень стройно.

Гофмансталь был дома, я приветствовал его жену, но самого не видел; а д’Аннунцио, напротив, был в партере с мадам Брукс. Фольмёллер говорит, что Гофмансталь очень возбужден и нервозен, так как боится встретить д’Аннунцио в театре или вообще где-нибудь. Гофмансталь пишет мне: «Из короткого ответа на мое письмо, где я известил тебя, что обещал Дягилеву приехать в конце мая, мне показалось, что опять возникла тень наших любимых недоразумений, рассеять которую, если не ошибаюсь, сможет двухминутный разговор, которого нам не нужно избегать». И потом, в следующем письме: «Мы делаем балет? Я надеюсь. Разговор о двух, которые я уже сделал, был не более чем фигурой речи».

В письме от 8 марта эти балеты были «уже изложены и зафиксированы, обогащены и модифицированы <…> и так далеко продвинулись, что мне почти кажется, будто они уже сочинены и поставлены. <…> Трагический сюжет – это Орест и фурии. <…> Набросок отправляется сегодня (!) Штраусу, который должен его сочинить…»

Письмо от Крэга, в котором он дает мне чек на 60 фунтов для Мемориала Ницше и пишет: «Пожалуйста, от имени Мемориала Ницше в Веймаре, будьте так любезны принять вложенное малое пожертвование в великий фонд. Позвольте сказать Вам, как мне довелось дойти до того, чтобы быть в состоянии внести лепту. Недавно у меня вышел спор с очень вульгарной личностью (он имеет в виду Три) по вопросам искусства. Эта личность – член той группы театральных людей, которых Ницше ненавидел, против кого боролся – и кого когда-нибудь победит. И так случилось, что сумма в сотню фунтов, как манна небесная, упала мне в руки – за вычетом некоторой шкурки, которую обчистили кредиторы. Не знаю лучшего ей применения, чем пустить в тот огонь, который возгорится в великом Мемориале, когда он будет воздвигнут».

Париж. 27 мая 1912. Понедельник

Крэг завтракал со мной у Лорана. Я заговорил с ним о Стравинском, с которым он недавно дурно обошелся. Крэг сказал, что Стравинский ему не понравился, потому что пытался сразу застолбить его для совместного предприятия. Так большие художники не делают. Действительно великий художник – это Майоль. Но Майоль не предлагал же ему сразу сделать две статуи для просцениума в его будущем театре. Он много говорил о графине Греффюль, с которой видится ежедневно. Он надеется, что она что-нибудь для него сделает. Главное – это своего рода лаборатория, в которой он сможет экспериментально исследовать вопросы театральной техники, освещения, режиссуры. Днем я поехал к Родену и повез его в Шатле на Фавна Нижинского. Шуазель поехала вместе с нами. В темном театральном зале было всего двадцать или тридцать человек, среди которых Стравинский, Фольмёллер, Равель, которых я представил Родену. Шуазель рассказывала Астрюку, который присоединился к нам в полумраке, что она теперь должна заботиться о том, чтобы Роден ложился спать в девять, а Астрюк всё кланялся и целовал «мадам герцогиню». Какой-то страшный конфуз, в который попали гений, еврей и американская герцогиня. После вступления из Дафниса и Хлои Равеля начался Послеполудень фавна Нижинского: архаичные стилизованные движения под музыку Дебюсси. В юном теле Нижинского модуляции полузвериного, полусентиментального желания столь пряны, что это производит трагический эффект; будто заглядываешь завороженно в самый сатировский исток трагедии. Мощь созданного Нижинским, после того как он показал нам немного более сокрытого античного Эроса в Видении розы, здесь полностью подавляла нежную сложность музыки Дебюсси, китчевые декорации Бакста мешали, но, несмотря на эту дисгармонию, складывалось впечатление, что античное язычество восстает из мертвых, как тогда, когда греки эпохи тирании мимически воспроизводили дионисийские празднества. Роден поднялся на сцену и попросил познакомить его с Нижинским. В автомобиле он, по контрасту со словесным потоком Шуазель, был односложен. Но всё-таки сказал: «Человек, который это придумал, – гений. Но Нижинский меня держит. Я был бы счастлив показать ему мои работы».

Я поехал в Крийон, где меня ждал Рейнхардт, чтобы обсудить дальнейшие постановки в Водевильном театре. Я отсоветовал ему Гамлета и Призраков и рекомендовал, напротив, чисто немецкие пьесы, лучше всего Разбойников, Юдифь или День мира[118]. Эти три пьесы стали бы стилистическими опытами из трех разных эпох немецкой драмы. Но Рейнхардт всё не соглашался, потому что после ухода Дюрьё у него не было Юдифи. По дороге домой я зашел в отель Кастилионе и осведомился, где живут Гофманстали. Он спустился, собираясь куда-то идти, и мы впервые увиделись после омерзительного поворота балетного дела. Он тщательно избегал даже упоминания об этом, как будто это фальшивая нота между нами, но, когда мы ждали у входа его жену, его вдруг прорвало и он пустился рассуждать, как мы должны наладить совместную работу, мимоходом упомянув, будто, естественно, это неправда, что сценарий уже готов. Этого намека на оправдание, однако, было достаточно, чтобы бросить отсвет неистинности на все его деловые предложения по нашей совместной деятельности. Затем мы вместе с его женой пошли ужинать в Кафе де ла Пэ. Там он завел разговор о его плачевной ситуации с д’Аннунцио: она тем более неприятна, что завтра на генеральной репетиции в Шатле им не миновать встречи. Не думаю ли я, что ему по этой причине лучше вообще не ходить? Или не мог бы я всё наладить? Он был бы не против, если бы я сообщил д’Аннунцио, что он сожалеет о личном повороте в связи с его статьей. Надеется, что после этого они смогут пожать друг другу руки, как джентльмены[119].

bannerbanner