Читать книгу Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годов (Гарри Кесслер) онлайн бесплатно на Bookz
Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годов
Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годов
Оценить:

4

Полная версия:

Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годов

Гарри Кесслер

Танец на вулкане

Из дневников 1911–1933 годов

Гарри Кесслер с таксой Фипом


© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2026

Предисловие

Над бездной: дневник и время Гарри Кесслера

Фабрика романов

Посвящается А. А.

Гофмансталь завтракал у меня один, как того и хотел. Разговор о возможности немецкого романа, в которой он сомневается, потому что для основы романной литературы необходимы «общество» и настоящая столица, вроде Парижа или Лондона; парижское и лондонское «общество». <…> Он, наверное, прав, что, во всяком случае из нынешнего времени, не может извлечь роман.

23 мая 1926

В свой день рождения Кесслер у себя в веймарском доме обсуждает со старым другом[1] давно интересующий обоих вопрос. Дискуссия, поначалу отвлеченно-филологическая, быстро оборачивается разговором о времени, о настоящем. Для Гуго фон Гофмансталя оно оскудело: ни послевоенный Лондон, ни Париж не могут в его представлении претендовать на статус европейской столицы, как и их общества – на истинный интерес. Да и подлинные «движущие мотивы эпического действия» уже не работают: «мотив денег и в известном смысле мотив любви отпали». Кесслер возражает, приводя в пример, как ни странно, Исаака Бабеля, с текстами которого его собеседник незнаком. Но в глубине души и он тоже скептичен, в чем немного раньше признавался поэту Иоганнесу Бехеру: «Возможно, один человек вообще не может больше написать роман о времени, для этого нужна, собственно, „фабрика романов“, сотрудничество большого числа экспертов в различных областях» (6 февраля 1926).

Даже если вывод почти совпадает, причины разные: Гофмансталь не видит в окружающем мире материала для «движущей силы эпического действия», а для Кесслера, наоборот, проблема – охватить и удержать огромный объем того, что он считает важным и необходимым, всех «напряжений и противоречий» современности. Этот объем превышает индивидуальные силы. Он больше, чем может охватить творческое воображение и воля.

И всё же Кесслер сам себя опровергает. Он создает великий текст, текст своей жизни, человеческий документ огромной силы, воли, мужества и достоинства. Этот текст создавался 57 лет, с поразительной дисциплиной и тщательностью. Сам он не собирался его издавать. Он планировал написать мемуары, где предполагал применить к материалу правила классической композиции и риторики. Выделить главное, отсечь лишнее, скомпоновать. Он четко формулирует, как должен быть выстроен такой текст: как «осмысление времени из перспективы личности. Именно поэтому – перспектива, иерархия вещей и событий с точки зрения личности и ее драмы, ее меняющихся ситуаций, ее трагедии или трагикомедии. Так преодолевается простая хроника, иерархия лиц по их „знаменитости“; вместо этого – включение в ситуацию и драматическую структуру целого; организация материала. Каждое лицо, сколь бы „знаменитым“ ни было, ценится ровно настолько, насколько значимо в этой глубоко личной драме автора, ровно настолько, насколько велика его роль в этой драме; его ценность для произведения проистекает лишь из четкого очерчивания его особенности (его „характера“) и значения этого характера для развития драмы, а не всемирной истории; он должен быть столь же интересен, как если бы появился анонимно» (28 апреля 1932). Кесслер успел подготовить только первый том мемуаров из трех запланированных. К счастью, полностью сохранился дневник[2], в котором классическая риторика не работает и самые глубокие мысли и самые страшные события соседствуют с обеденным меню, сплетнями и курсом валют, трагическое соприкасается с тривиальным – как в жизни. Как в нашей жизни.

Этот текст, его 15 000 рукописных страниц или 9000 печатных, весь целиком – один из самых сильных текстов ХХ века, захватывающий роман с тысячами действующих лиц[3], с десятками сюжетных линий и сотнями локаций, где драматургию определяет сама жизнь, а главный герой уникально одарен для своей роли феноменальной наблюдательностью, памятью, чувством стиля, способностью к рефлексии и главное – любопытством к жизни и бесстрашием. Можно быть уверенным, что он пойдет на шум выстрелов («посмотреть»), на демонстрацию, поговорит с президентом США, окажется на главной премьере ХХ века, в революционном Берлине, на площади Святого Петра при выкликании нового папы, заглянет в вулкан. Он не обманывает наши ожидания. Он всё это делает. Только не фиктивно, как литературный персонаж или кинематографический Форрест Гамп, а по-настоящему.

Полпред модернизма, Кесслер создал великий текст модерна, в котором не действуют классические законы литературной поэтики. Нет всеведущего автора, нет единой точки зрения. Авторскую волю мы ощущаем в каждой строке, но эта воля сталкивается с чем-то неизмеримо более могущественным. Сюжет определяет сама судьба, история, время. А автор – рассказчик, который способен точно описать то, что видит и что с ним происходит, будто в гигантском эксперименте, протокол которого ведет не наблюдатель, а сам испытуемый.

Парижская пушка

По сообщению Гавас из Парижа, мы бомбардируем Париж со вчерашнего утра с расстояния 120 километров; каждые четверть часа – 24-сантиметровый снаряд. Эта новость, которая звучит как выдержка из романа Жюля Верна или Уэллса, ошеломляет публику сильнее любого события с начала войны. <…> Призрачно-жуткое в этом обстреле Парижа, неоспоримом по законам войны (если только в войне есть законы), – невозможность прицеливаться с такого расстояния. Нотр-Дам, Сент-Шапель, Национальная библиотека – столько изящного, прекрасного, невосполнимого может быть случайно поражено. Наш бедный дом, Лора, ее старики родители, Одетта – сколько всего, что мне дорого, что стало частью моей жизни. Комната, где умер отец; та, где родились дети Вильмы; та, где я в последний раз видел мать; столько комнат, где я любил в юности; а за окнами – Пер-Лашез, могила отца, моих деда с бабкой. Война – суровая штука.

24 марта 1918

В марте 1918 года Кесслер наблюдает за событиями на фронте из нейтральной Швейцарии: он атташе по культуре при немецком посольстве в Берне. 24 марта он фиксирует в дневнике первое применение нового оружия – огромной, выстроенной на заводах Круппа, 24-сантиметровой пушки с дальностью выстрела 120 километров. Это впервые позволяет обстреливать французскую столицу с безопасного расстояния. Невозможность прицелиться – с военной точки зрения не такой уж и недостаток. Эффект чудо-оружия в том числе психологический: если нельзя прицелиться, то нельзя и укрыться, снаряд почти беззвучно падал с неба, создавая ощущение тотальной беспомощности[4]. Методичная неторопливость обстрела (один выстрел раз в четверть часа) только усиливала этот эффект.

Новая пушка – не просто оружие. Она зримое выражение превосходства немецкой инженерной мысли, промышленной эффективности, логистики и военной организации. Она – сенсация. С ней не может тягаться концертная программа: публика собирается «тесной толпой» не у афиш, а у вывешенных под часовой башней Цитглогге экстренных выпусков телеграфного агентства, гулким ропотом выражая реакцию почти музыкально, завораживающе, как оперный хор: «В народном гуле, словно рефрен, повторяется: „Сто двадцать километров“». Дирижер Эуген Штрауб, который дает концерт в казино, на поздравления Кесслера с исполнительским успехом отвечает машинально: «Да, грандиозно, 26 000 пленных!», отсылая к другой победной реляции того дня – о сражении при Камбре-Сен-Кантен, которое Эрих Людендорф уже объявляет выигранным всего за два дня, с тысячами трофеев в живой силе и технике (о числе убитых сводка, естественно, не сообщает).

Легкость идентификации с триумфом национального оружия поначалу кажется естественной и заразительной в том числе для Кесслера: «мы бомбардируем…» в первой же фразе дневниковой заметки. Он кадровый офицер, пусть и на дипломатической должности, и свой пост в Берне получил по прямому представлению Людендорфа, который видел в деятельности швейцарской культурной миссии возможность ответить на агрессивную британскую и французскую антигерманскую истерию и наверстать упущенные в начале войны возможности формирования международного общественного мнения[5]. Кесслер неслучайно считал назначение Третьего верховного командования во главе с Паулем фон Гинденбургом и Людендорфом на смену Эриху фон Фалькенхайну переходом к замаскированной военной диктатуре[6]: власть Людендорфа теперь не знает преград, государство превращается в военную машину, заточенную на достижение победы. И культура, и сам Кесслер – часть этой машины.

Победа, судя по сводке, близка. Однако уже через несколько фраз авторская идентификация сбивается и расщепляется. «Наш бедный дом» – здесь местоимение первого лица множественного числа указывает на совсем другое «мы»: не на тех, кто стреляет, не заботясь о прицельности наведения, а тех, на кого направлен и в кого может угодить выстрел. Эмоциональная связь с теми, кто находится под угрозой, слишком сильна и глубока. Стрельба идет по родному городу Кесслера: он родился в Париже и провел там детские годы, до поступления в элитную английскую школу в Аскоте. Там умер его отец и остались его сестра и мать. То, что может быть разрушено случайным пушечным ядром, имеет для него не только эстетическую, но и сентиментальную ценность. Неконтролируемый наплыв воспоминаний захлестывает: «Сегодня Вербное воскресенье. <…> Теплый, безоблачный весенний день; голубоватый воздух полон колокольного звона и птичьего щебета. Вспомнил Карпаты, верховую поездку с донесением через горы на Пасху в 15-м; а затем, в связи с сегодняшними событиями, – все те Вербные воскресенья, которые я ребенком пережил в Париже, торговок с зелеными ветвями на ступенях Мадлен, маленьких девочек в белых платьях к первому причастию, лотки со свежими цветами из Ниццы („La violette, deux sous la violette, la belle violette“ [„Фиалки, два су за фиалку, прекрасные фиалки“]), лотки со сладковатым запахом мимозы, между которых я проходил со старой милой немецкой няней Мари – она тоже покоится на Пер-Лашез. В лесу над Цолликофеном повстречал бродягу и на миг почувствовал: я был бы благодарен ему, если бы он ограбил меня и убил. И всё же день был прекрасен…»

Сама нейтральность локации (Берн) делает возможным почувствовать такую парадоксальную, двойную идентификацию, с обстреливающим и с обстреливаемым, с охотником и жертвой, с Берлином и с Парижем[7] – на передовой солидарность с товарищами делала идентификацию однозначной. Национальное – не единственная точка разрыва. Офицер и эстет, политик, дипломат и человек искусства, он не может примирить эти части своей личности. Бездна разверзается внутри: «Ныне зияет громадная пропасть между этим [художественным] порядком и порядком политико-военным. Я стою по обе стороны бездны, в которую смотришь с головокружением. Прежде существовали мосты – религиозные, мистические, жреческо-политические; ныне они разрушены, и пути более не видно. <…> Во всяком случае, столь же наивно предполагать, что художественный миропорядок есть единственно высший, ценный и верный, сколь и воображать по-милитаристски, что достаточно одной силы. Проблема налицо, она разрывает время. Эстетизм и милитаризм – братья-близнецы, воплощающие ее в своей вражде» (27 марта 1918).

Разрыв идентичности, который Кесслер ощущает так остро, нельзя залатать рационализацией. И всё же бездна, которую он ощущает внутри, требует исследования или хотя бы обозначения, и Кесслер находит чеканную формулировку: «Этот ужасный раскол между немецкой мощью и немецким духом, длящийся с Фридриха Великого[8], может быть, пожалуй, преодолен только революцией. Это знание или догадка для меня тем болезненнее, что я, собственно, всю жизнь потратил на наведение мостов между юнкерством и духом, теперь – еще между Людендорфом и Европой» (3 августа 1918).

Преодоление пропасти – метафора, схватывающая суть времени, в ней сходятся личное предназначение и коллективное бессознательное. Мы видим ее в заголовке книги нобелевского лауреата Отто Лемана-Русбюльдта Мосты над бездной[9] или в броском плакате на обложке журнала Simplicissimus от 14 мая 1923 года, на которой Густав Штреземан (в ту пору рейхсканцлер) в образе ангела-хранителя подстраховывает девочку-Германию, балансирующую на канате над бездной: «Он смотрит налево, он смотрит направо, он меня спасет»[10].

Духовный континент

Утром – Мюнстерский собор в Базеле. На башне. Немецкая земля вокруг; так глубоко немецкая и всё же не связанная с нами государственно. И далее – потерянный Эльзас. Посередине – Рейн, живая, дикая, упрямая душа Германии. Германия – духовный континент, охватывающий сотни стран, земель, краев и краешков. Les Allemagnes [ «Германии»]. Поэтому никогда не признаваемая извне как единство. И при этом столь же глубинно единая, как дуб с бесчисленными ветвями и веточками. Ложная идея государства, выработанная Римом и Францией, не подходит этому богатству. Проблема, как обрести нам мощь и силу, еще не решена, едва понята; заимствование римско-французской идеи государства во всяком случае ошибочно. Прежде всего ясно: мы существуем. Возможно, тем опаснее и неистребимее, что мы столь же неуловимы и многообразны, как Протей. – Вечером в Цюрих.

15 января 1920

Из 57 лет ведения дневника два года – 1918/1919 и 1925/1926 – соотносятся как год окончания войны и год наступления мира. Между ними лежит хронологический промежуток, когда военные действия закончились, но мир так и не вступил в свои права – «унылый мир», как называет его историк Жорж-Анри Суту[11]. Артур Бальфур сформулировал этот парадокс так: «Великая война закончилась в ноябре 1918-го. Великий мир не наступал до октября 1925-го»[12]. Кесслер дважды записывает в дневнике фразу «Война окончена». Первый раз – в день подписания перемирия в Компьене, 11 ноября 1918 года. Второй раз – за пять дней до посещения базельского Мюнстера, 10 января 1920 года, в день, когда Версальский договор вступил в силу: «Сегодня в Париже ратифицирован мир; война окончена. Для Европы начинается ужасное время, предгрозовая духота, которая разрешится взрывом, вероятно еще более страшным, чем мировая война» (10 января 1920). Проблемы, заложенные в 439 статьях мирного договора, который Джордж Мейнард Кейнс еще до ратификации назвал невыполнимым[13], хорошо изучены. Кесслер видел и ощущал их острее многих.

Кесслер задолго запланировал эту поездку в Швейцарию, чтобы встретиться с матерью, которую не видел больше четырех лет – она осталась во Франции, и война воздвигла непреодолимую преграду. Этой встрече не суждено было осуществиться. Швейцария меняет оптику: если постреволюционный Берлин исхожен вдоль и поперек и дневник прочерчивает траектории этих горизонтальных перемещений, то Швейцария сразу задает вертикаль. Кесслер взбирается на башню собора (15 января), на гору Утли с сестрой (16 января), на Сен-Готард. Высота задает точку обзора и создает пространство для мысли. Базельский Мюнстер, расположенный в излучине Рейна, на границе трех государств, задает еще и тысячелетнюю глубину истории – заложенный в 1019 году, при германском императоре Генрихе II Святом, чью гробницу (вместе с супругой Кунигундой Люксембургской) вмещает, этот собор старше, чем политические границы современных Кесслеру государств. В Швейцарии – корни рода Кесслера. Иоганн Кесслер, давний предок Гарри Кесслера по отцовской линии, знавший Лютера, прожил всю жизнь в Сент-Галлене и стал хронистом этого города, который позже вошел в состав Швейцарии, так что «немецкая земля вокруг» в дневнике – дань семейной и личной истории.

В духе романтической традиции, идущей от Фридриха Шлегеля, Рейн для немцев – «верное изображение нашей родины, нашей истории и нашего характера»[14]; он воплощал собой «гения-хранителя Германии», по выражению мадам де Сталь[15]. На Рейне поет Лорелея Гейне, там искали истоки народных преданий Арним и Брентано, батюшка Рейн немецкой космогонии заявляет свои права в вагнеровской тетралогии. Кесслер наследует эту традицию. Его Рейн – душа, ядро идентификации. Этот Рейн находится «внутри» не только географически – он глубоко в сердце, и посреди революционных потрясений, в центре Берлина, Кесслер внезапно ощущает это физически, как открытую рану: «Перед пассажем, сильно пострадавшим в дни революции, оркестр заиграл мелодию: В зеленом Рейне корона лежит… Она звучала как траурный марш; у меня сжалось сердце. Я подумал о потерянном Эльзасе, о французском левом береге Рейна. Сможем ли мы когда-нибудь эмоционально это пережить? Как ни прекрасна Лига Наций, эту рану она не заживит, а лишь законсервирует» (14 ноября 1918). И сейчас, переводя взгляд от реки к горизонту, Кесслер видит Эльзас «потерянным». Рейн оказывается линией раздела, политической границей[16], то есть теперь уже находится не внутри, а снаружи: левый берег был занят французскими войсками сразу после перемирия, британцы встали в Кёльне и Майнце. Последний маневр Людендорфа (капитулировать на основе 14 пунктов Вильсона, без аннексий и контрибуций) провалился, и Германия, четыре года ведшая войну на чужой территории, столкнулась с внешней оккупацией после завершения военных действий.

Тезис о «немецком Рейне» как важнейшая основа германской идентичности не мог не быть подвергнут ревизии в военные годы. Во французской мысли в противовес ему был выдвинут тезис о Рейне «галльском». Именно так, Le Rhin Gaulois [Галльский Рейн], называется книга историка Античности Камиля Жюльена, опубликованная в 1915 году; в том же году географ Онезим Реклю публикует брошюру под названием Французский Рейн. И история, и география становятся ареной ожесточенной битвы, предоставляя предостаточно материала для притязаний на право собственности. И хотя Жюльен находит место для оговорок, что «ничто не было бы более опасным для всеобщего мира, чем искать в прошлом оружие для оправдания будущих завоеваний»[17] или что «находить серьезные причины для вожделения или аннексии территории в политических ситуациях, которые насчитывают тысячу или две тысячи лет, значило бы подражать худшему поведению наших противников»[18], но авторы то и дело сбиваются с исторических рассуждений на политическую повестку. «Смердящий зверь на земле; сейчас будут делить его плоть и кости», – пишет Реклю о Германии, призывая к аннексии «Рейнской Баварии и Рейнской Пруссии» как к «нравственному акту» с целью «наказать злого, сдержать беспокойного, связать безумца»[19]. Доказывая, что река всегда была кельтской, а германское присутствие на левом берегу – лишь результат позднейших вторжений, Жюльен восклицает: «Соединить эти два слова, навеки связать два существа, две исторические и географические личности, Рейн и Германию, – значит совершить, если можно так сказать, ретроспективную аннексию, лживую, даже преступную»[20]. Он не замечает при этом, что и сам производит аналогичную операцию, которую историк Люсьен Февр позже назовет «присвоением прошлого» во имя политических целей настоящего[21].

К этим голосам, однако, примешивались и куда более непримиримые, для которых возвращение Эльзаса и Лотарингии было не целью, а лишь прелюдией. Эту программу можно было свести к латинскому девизу, который, по выражению Шарля Морраса, должен был стать альфой и омегой французской политики: dividenda Germania – Германия должна быть разделена[22]. В 1915 году один из наиболее радикальных авторов этого направления, Луи Димье, издал книгу Обрубки змеи: мысли о разделе Германской империи и о восстановлении Германий[23], которая представляла собой политическую программу. Это сборник статей, начатых (символически!) «на следующий день после битвы при Марне» и имеющий целью «побудить общественное сознание понять ясную мысль о необходимости такого раздела», «признать не только то, что безопасность Франции требует расчленения Германской империи, но и то, что в Европе нет державы, более предрасположенной к такому расчленению, чем Германия»[24]. Метафора разрубленной змеи, отсылающая в эпиграфе к известной басне Лафонтена[25], формировала образ страны-врага как чудовища, с которым невозможны никакие договоренности, которое можно только раздробить на части, чтобы лишить его способности к возрождению. По Димье, «различные части Германии держатся вместе благодаря Прусскому королевству», и именно это королевство, «откуда непосредственно исходит материальная и моральная сила», следовало уничтожить, вернув Германию к состоянию «рассыпанной мозаики», в котором она пребывала до объединения[26].

Какими бы крайними ни казались сейчас такие идеи, тогда они опирались на широкую поддержку. Димье приводит слова сторонников, называя громкие имена: «„Отвратительное единство“ Германии – таково выражение, которое господин Анатоль Франс употребил, говоря об этом здании, подлежащем разрушению. На декабрьской церемонии в Шампиньи [Луи] Баррес завершил речь словами: „Франция сражается за то, чтобы империя была сокрушена и расчленена“. В них сформулирован итог, к которому должна стремиться мудрая и дальновидная французская политика»[27]. Жак Бенвиль, автор книги Политические последствия мира (1920) и главный специалист Action française по германским делам, развивал эту мысль с особой настойчивостью. Еще 14 ноября 1918 года Бенвиль предупреждал: «Если Германская республика стабилизируется, то наследники Бисмарка сделают ее такой же прочной, каким было прежнее государство. <…> Не стоит отправляться в Версаль для того, чтобы там восторжествовала идея Бисмарка – идея германского единства, подновленная и одетая по моде времени»[28]. Сохранение германского единства, независимо от его государственной формы, объявлялось главной угрозой Франции.

Обсуждение условий мирного договора активизировало этот дискурс. Шарль Моррас, основатель Action française, 16 июня 1917 года призвал «начать с раздела объединенной Германии на как можно большее число частей как можно меньшего размера»[29]. В статье Сущность будущего мира, опубликованной 1 декабря 1918 года, он расставил приоритеты с циничной откровенностью: вопрос репараций и компенсаций стоит «сразу после священного вопроса Эльзаса и Лотарингии и даже перед вопросом (тоже жизненно важным) французского Рейна. Но расчленение Германии господствует над всеми компенсациями, даже над Эльзасом. Да, даже над Эльзасом. <…> Эльзас и Лотарингия, Рейн, компенсации – это в разной степени гарантии (мира), но гарантия гарантий, их общая основа – раздробленное состояние Германии»[30].

И хотя в Версальском договоре этот подход был отвергнут и единство Германии сохранено, прежде всего вследствие позиций Великобритании и США, французской официальной политике он вовсе не был чужд. В конце 1916 года Раймон Пуанкаре всерьез рассматривал возможность заключения сепаратных договоренностей с германскими землями, ссылаясь на то, что европейские страны не были должным образом уведомлены о создании германского рейха в 1871 году[31].

После Версаля позиция Бенвиля, Морраса и Action française сводилась главным образом к отторжению прирейнских областей (и в этом она лишь в деталях отличалась от линии Жоржа Клемансо и Поля Тирара[32]), но не через оккупацию, а через формирование в этой зоне буферного государства, в отношении которого Франция могла бы продолжать вести ту же политику, которую раньше, еще при Ancien Regime, при Ришелье и его наследниках, вела в отношении раздробленных германских земель, Les Allemagnes. Это обозначение, Les Allemagnes, имело во французском политическом словаре долгую историю и обозначало не просто географическую зону, а политическую конфигурацию, лишенную единого центра, – конгломерат курфюршеств, герцогств, вольных городов и церковных княжеств, который на протяжении веков служил для французской дипломатии одновременно объектом манипуляции и гарантией безопасности. Именно эту конфигурацию Моррас, Бенвиль и Димье теперь надеялись восстановить.

«Каждый раз, когда Германия представляла собой большую политическую конструкцию, французский и германский народы противостояли друг другу в жестоком конфликте. <…> Напротив, когда Германия состояла из многих независимых государств, войны были редки, локальны и лишены национального характера, который делает их беспощадными»[33], – писал Бенвиль в книге Политические последствия мира (1920), возводя свой утопический проект из идиллической картины гармоничных отношений между сильной единой Францией и раздробленными германскими княжествами. Les Allemagnes в записи Кесслера, французское обозначение множественных «Германий», как взгляд со стороны, отсылает к этой, очевидно, хорошо известной ему полемике – не только к подзаголовку книги Димье, но и ко всей традиции французской имперской политики.

Через много лет, в книге о Вальтере Ратенау, в рефлексии о послевоенных годах Кесслер приводит эту логику французской мысли как основную характеристику времени: «Картина, представшая миру в первый год после краха, где с одной стороны была победоносная Антанта, а с другой – Германия, казалось, оправдывала самые мрачные опасения. По ту сторону – выставленная напоказ воля к уничтожению, оскаленная ненависть, навеки запечатленная в словах Клемансо: „Здесь на двадцать миллионов немцев больше, чем нужно“. В Германии же – как частичное исполнение этого желания французского премьера – семьсот тысяч детей, женщин и стариков, умерших от голода после перемирия из-за продолжавшейся блокады. Со времен Катоновского „Carthago delenda est“ мир не знал ни таких слов, ни такого зрелища: „Карфаген должен быть разрушен!“ И этот народ – голодающий, вымирающий, мечущийся в лихорадочном бреду между отчаянием и карнавалом! Берлин – кошмарный сон, в котором можно было различить лишь танцзалы и пулеметы»[34]. С обеих сторон Рейна история мобилизуется для обоснования притязаний. Академические штудии питают дискурс ненависти. Полемическая разноголосица времени передана в артикуляционной разметке рукописи дневника: на закавыченное «чужое слово» (франкофонные «Les Allemagnes») отвечает подчеркнутое утверждение бытия духовного континента («Мы есмы»). Но Кесслер отказывается от логики реальной политики. Он не предлагает пересмотра границ, а ставит под вопрос саму идею государства, которая была выработана Римом и усвоена Францией. Римская империя германской нации или вдохновленный Наполеоном Рейнский союз германских государств под протекторатом французского императора – обе эти идеи чужды и «не подходят» германскому богатству.

bannerbanner