
Полная версия:
Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годов
Толстого Кесслер читает в поезде на пути из Кёльна в Гаагу, оттуда он отправится в Париж на очередную конференцию по послевоенному урегулированию. Она завершится досрочно, договоренности не будут достигнуты. Результатом станет французская оккупация Рейнской области. Искренняя захваченность величием замысла, которое Кесслер усматривает не в художественных деталях, а в самой презумпции текста («мир задуман как этическое целое»), побуждает распознать в этой оценке внутреннюю потребность самого читателя – тоску по утраченной и более не восстановимой целостности умопостигаемого универсума. Может показаться странным, что Кесслер, назвав Гёте и Бальзака, не упоминает немецкий текст, в котором универсум выстраивается и погибает из-за кражи – Кольцо Нибелунга Вагнера, – едва ли потому, что романные свойства этого текста еще не исследованы (это сделает Томас Манн в знаменитой статье). Он, скорее в духе ницшеанской традиции, на сознательном уровне отвергает вагнеровские влияния, хотя подспудно они сохраняют силу. Настоящее, осязаемое сокровище Рейна – не мифическое. Это «потерянный Эльзас» – промышленный регион, где (на аннексированной в 1871 году территории) были сосредоточены добывающие и обрабатывающие предприятия немецкой горнорудной отрасли, средоточие экономической мощи Германии, ее промышленное сердце.
Кесслер и сам был способен увидеть мир как единое целое во множественности взаимосвязей. Но этот мир раздираем противоречиями. В эльберфельдской речи (1921) ему видится земной шар как будто из космоса: «Ранее разделенные и более или менее предоставленные самим себе народные хозяйства в новое время всё больше попадают в зависимость друг от друга. <…> Уже в XIX веке они сплетаются в густую, охватывающую земной шар единую сеть. Но под этой сетью на поверхности земли остаются политические границы. Представьте, дамы и господа, земной шар, на котором разные государства, нарисованные яркими красками, просвечивают сквозь одноцветную сеть мирового хозяйства; на котором эти цветовые различия даже усиливаются: раньше они походили на приглушенные цвета прекрасного сада, цветочной клумбы, тонкого старого ковра; но, разжигаемые искусственным национализмом, они теперь, как анилиновые краски, становятся всё более ядовитыми, светятся всё более неестественным блеском! И так как каждый народ, каждое государство для своей жизни всё сильнее нуждается во всей охватывающей землю экономической сети, всё меньше может рисковать быть отрезанным от какой-либо ее части, из всех этих красочных ограждений на земле протягиваются вверх руки, чтобы, в зависимости от своей силы, урвать как можно больший кусок мирового хозяйства. Так выглядит с Марса земной шар XIX и XX века!» Эстетически-прекрасный объект на глазах трансформируется в устрашающий образ всеобщего разлада. Эстетическое, как и этическое, ускользает.
У эльберфельдской речи есть адресат: в ней дважды упоминается Аристид Бриан, тогдашний премьер-министр Франции, за несколько дней до выступления Кесслера, в начале марта, выставивший Германии ультиматум с угрозой оккупации Рурской области. Но этот адресат – риторический. Кесслер держит речь перед рабочими – представителями профсоюза Эльберфельда (нынешнего Вупперталя), и очевидно, что Бриан его не слышит. А те рабочие, которые находятся в аудитории, могут лишь оказать эмоциональную поддержку (бурные аплодисменты, возгласы, реакции одобрения, отраженные в печатном тексте). Решение поставленных Кесслером в его выступлении вопросов – не в их компетенции. Эта речь – безнадежная коммуникация, без реального адресата и без ответа.
Премьер-министр Франции не слышит, разумеется, не только потому, что его не было среди публики Эльберфельда. Отсутствие диалога между победителями и побежденными было принципиальным. Франция – не только Бриан, но и его предшественники на посту – не собиралась выслушивать доводы Германии и предоставлять ей трибуну.
Через полтора года, в ноябре 1922-го, Кесслер обсуждает те же проблемы послевоенного урегулирования уже в другом кругу. В Берлин приезжает Луи Барту, председатель репарационной комиссии и доверенное лицо нового главы кабинета, Раймона Пуанкаре. От заключения, которое он предоставит, зависит судьба Германии. Кесслер сразу находит с ним общий язык, «благодаря Рембо, это стало мостом между ними» (4 ноября 1922): Барту – коллекционер, а у Кесслера есть рукопись Рембо с пометами Верлена. Для обсуждения германского контрпредложения собирается маленькая «камарилья» (как Кесслер ее называет) из политической, дипломатической, экономической и финансовой элиты: Густав Штреземан, Ялмар Шахт, близкий Джону Кейнсу банкир и студенческий товарищ Кесслера Карл Мельхиор, будущий министр финансов в правительстве Штреземана Рудольф Гильфердинг и немногие другие. Кесслер приходит к парадоксальному выводу: для того чтобы Германия смогла восстановить порушенное войной хозяйство Франции, в первую очередь нужно помочь ей самой.
«Самая большая опасность сегодня в том, что ценность, которую для Европы представляет германская промышленность, исчезнет из-за полного краха Германии. Тогда Франция никогда не увидит ни пфеннига репараций и Европа вообще рухнет. Это любой ценой необходимо предотвратить. И поэтому, как бы парадоксально это ни звучало, сейчас первые выплаты из большой международной помощи должны идти не Франции, а Германии. Понадобится мужество и большая просветительская работа во Франции, чтобы сделать это понятным французскому народу; но эту мужественную работу нужно проделать; и она небезнадежна» (9 ноября 1922).
В 1922 году эта идея преждевременна: «Наивно полагать, будто Барту может вернуться в Париж и привезти в качестве единственного успеха своей поездки предложение накачать Германию деньгами! Такое представление прямо-таки гротескно» (6 ноября 1922). Признавая ошибку немецкой стороны в неспособности предоставить Барту конкретное предложение, Кесслер тем не менее усматривает в оккупации Рурской области психологическую подоплеку: это «карательная экспедиция» и потворство французскому общественному мнению (8 января 1923). После Версаля политика оказывается «продолжением войны другими средствами»[61], и на прирейнских землях конфискованные немекие предприятия встраиваются во французские экономические структуры.
Традиционная дипломатия, скомпрометировавшая себя за время войны, не работает: политика переплетается с экономикой, общественное мнение становится полноправным фактором принятия решений, и все эти страты имеют собственную динамику. Если взаимопонимание с французскими промышленниками – бенефициарами Версаля – уже, кажется, почти достигнуто к декабрю 1921 года, поскольку сам «милостивый Бог так устроил, что вновь ставшие французскими залежи железной руды и немецкие угольные поля лежат так близко друг к другу, что вместе могут образовать „величайшую промышленную мощь в мире“» (запись разговора с председателем французского Металлургического комитета[62] Робером Пино, 23 декабря 1921), то общественное мнение к этому пока не готово («Германия не ведет себя как честный человек», – там же, 23 декабря 1921 года, резюмирует коллега Пино Жан Кольра). Но решение – не в упрощении, а в привлечении новых игроков. Признавая в разговоре с Полем Пенлеве, что прямые переговоры бывших противников невозможны, Кесслер соглашается с собеседником: для создания ситуации, в которой они смогли бы осуществиться, нужна интернационализация вопроса (16 января 1923). Он отправляется в Англию, где ведет сложную игру с оппозиционными лейбористами, а затем в Америку, где добивается приема у президента. Для решения задачи требуется включить в игру новых участников – Великобританию и Америку, которые своим воздействием могли бы изменить позицию Франции. Земной шар, как в образе из его эльберфельдской речи, действительно опутан сетью связей, и Кесслеру приходится едва ли не совершить кругосветное путешествие для продвижения своих идей. Фундамент Локарно закладывается задолго до подписания его статей.
Жан Кокто предлагает для этой ситуации тотальной утраты равновесия метафору «движущихся тротуаров, идущих с разной скоростью» (23 декабря 1921). Представленные на Всемирной выставке в Париже (1900) как чудо прогресса, эти тротуары (траволаторы) представляли собой образцовый символ belle époque – легкости, плавного движения, технической слаженности. Кокто, однако, увидел в них метафору иного порядка: когда дорожки движутся с разной скоростью, ехать можно только на одной из них. Попытка держаться одновременно на двух неизбежно ведет к потере точки опоры. В послевоенном урегулировании, где интересы сторон меняются с разной скоростью, а политические структуры уже не совпадают с экономическими, каждый участник оказывается на своей движущейся ленте. Дневник описывает мир, утративший точку опоры, где этическое целое – как у Толстого в Фальшивом купоне – недостижимо, а гармония окончательно сменилась головокружением.
Артистическое Локарно
В четыре я устроил у себя чай для княгини Бассиано, на который, кроме итальянцев и Маржери, прибыли приехавшие тем временем из Парижа французы: среди прочих Орик, Фарг, Полан (из Nouvelle Revue Française) и т. д. Говорили на всех языках одновременно, можно было подумать, что перенесся в самые блистательные и европейские дни Веймара при Листе или в «наше» время до войны. Казалось, уже снова существует Европа. Я сожалел, что не могу остаться сегодня вечером на премьеру и праздник Бассиано. Они созвали 100 знаменитостей со всей Европы, берлинских журналистов, римских князей, парижских интеллектуалов, очень любопытно, даже удивительно после всего нами пережитого, что и это мы тоже переживаем вновь! – В семь уехал с Гузеком в Берлин. Почти можно было сказать: здесь сегодня родилась новая Европа; Веймар на 24 часа стал артистическим Локарно.
23 мая 1926Топоним Локарно входит в дневники графа Гарри Кесслера задолго до того, как этот швейцарский городок обретет дипломатическую славу. В тех записях еще нет политического подтекста. Локарно предстает как locus amoenus, пространство курортной свободы, где у Madonna del Sasso Кесслер предается размышлениям о Франциске Ассизском, о Толстом и Робеспьере, о революции духа и материи. Или, как в апреле 1920 года, чуткий к новизне послевоенной техники, испытывает Flugboot – гибрид лодки и аэроплана, позволяющий за несколько минут перелететь из Локарно в Лугано и обратно[63]. Однако именно эта курортная атмосфера непринужденной легкости сыграет решающую роль пять лет спустя, когда в октябре 1925-го здесь соберутся министры иностранных дел Европы, чтобы сделать то, что казалось невозможным в душных кабинетах Парижа и Лондона.
Перелом в переговорах наступает не в зале заседаний, а на водной прогулке, устроенной по случаю дня рождения супруги Остина Чемберлена. На яхте Orangenblüte – без протокола, без прессы, с видом на живописные берега Лаго-Маджоре – Аристид Бриан и Густав Штреземан находят тот самый язык диалога, который ускользал от них во время официальных собраний. Итогом становится не только пакт о гарантиях западных границ, но и появление того, что современники назовут «духом Локарно». В выступлении перед Центральным советом Немецкой народной партии 22 ноября 1925 года Штреземан, только что вернувшийся из Локарно, с необычной для него эмоциональностью пересказывает слова Бриана: «Слово „союзники“ после подписания договора больше не будет произноситься. Нет больше альянсов, есть взаимопонимание со всеми странами, включая Германию»[64].
Этот отказ от лексики вражды означал нечто большее, чем мог сказать дипломатический протокол. «Дух Локарно» в трактовке Штреземана – это, по сути, легализация неформального. В той же речи он обращает внимание на событие, которое на первый взгляд кажется периферийным по отношению к тексту договора: прием в лондонском Гилдхолле в День лорд-мэра. Немецкий посол впервые после войны приглашен на эту церемонию; он сидит рядом с британским министром иностранных дел; следует ритуал взаимной здравицы – «Это примерно так, как если бы я встретился с собратом по студенческой корпорации, с которым долгое время был в ссоре, чтобы вместе, чокаясь, пропеть Landesvater»[65]. Штреземан настаивает: этот жест значит больше, чем статьи соглашений. «Такая весть действует в мире сильнее, чем парафирование договоров. Пинков мы получили достаточно, чтобы дружеские жесты такого рода встречать без придирчивости, с которой это делают немецкие националисты, говорящие о поднесенной там чаше с ядом»[66]. Штреземан проецирует этот опыт в будущее, переносясь в воображении на неделю вперед, к предстоящей церемонии официального подписания локарнских соглашений: «Если после лорд-мэра, который провозглашает тост за короля, то есть произносит совершенно общую речь, первым из всех приглашенных интернациональных гостей говорит германский рейхсканцлер, то это второе доказательство, каким прямо-таки демонстративным образом желают засвидетельствовать возвращение Германии по меньшей мере в положение великой моральной державы»[67]. Для него ритуал в Гилдхолле – подлинная дипломатия, дипломатия жеста, которая легитимирует присутствие побежденной нации в европейском сообществе быстрее любых юридических формулировок. «Англичанин, – добавляет он, – сочетающий самую современную демократию с аристократизмом и заботой о старых традициях, именно жестом выражает больше, чем тридцатью нотами»[68]. Под «тридцатью нотами» здесь, разумеется, подразумеваются дипломатические – ноты, которыми обмениваются министерства иностранных дел.
Дневники Кесслера фиксируют мгновенную реакцию на этот сдвиг. После того как военный министр Франции Поль Пенлеве[69] – один из создателей французской военной авиации, человек, олицетворявший сопротивление в годы войны, – после ужина подвозит Кесслера на своей служебной машине, тот записывает с характерной для него детализацией, придавая событию символический вес: «Возможно, это признак времени, что французский военный министр отвозит на своей служебной машине немца домой. Пенлеве даже вышел перед „Гранд-отелем“ и попрощался со мной на улице. Также показательно, что Поль Клемансо, который с войны избегал встречаться со мной, сегодня вечером пришел на обед и разговаривал со мной, как будто ничего не произошло: смотрите-ка, у вас изменилось лицо, я бы не узнал (я сбрил усы). Затем мы без переходов говорили о музыке, о Фриде, Дягилеве и т. д., как будто в предыдущий раз виделись позавчера» (3 января 1926). Или Мися Серт будто между делом проговаривается: «Итак, дорогой друг, вот мир и заключен, мы можем снова видеться, как прежде» (31 декабря 1925) – и приглашает Кесслера «на завтрак». И оказывается, что в Париже, в столице бывшего военного противника, теперь можно говорить по-немецки. Кесслер регистрирует это как симптом, даже не проговаривая эксплицитно. Для человека его круга, языка и происхождения возвращение немецкой речи в парижские гостиные было, вероятно, не менее значимым, чем денонсация военных статей.
Это возвращение имело предысторию. Кесслер был одним из первых, кто нарушил послевоенное табу на публичную немецкую речь во Франции. В декабре 1921 года, по приглашению Марка Санье, он выступает в Париже перед французской аудиторией на немецком языке на Первом Международном Демократическом Конгрессе (см. запись от 11 декабря 1921 года). Санье – историк и философ, основатель движения Sillon («Борозда»), соединявшего католическую веру с демократическими принципами, а затем Лиги молодой республики – после войны посвятил себя примирению народов: он организовывал международные конгрессы, собирал молодежь со всей Европы для межкультурного диалога. Санье предоставил Кесслеру трибуну в Париже в 1921 году, когда это было не просто смелым, а почти опасным жестом. К 1926-му ситуация меняется радикально. И вот уже французу Пенлеве приходится приноравливаться к немецкому как к общему языку застольной беседы: «Пенлеве позвонил, чтобы мы не ждали его, и пришел, когда мы уже сели за стол, к рыбе. <…> Так как за столом говорили почти только по-немецки, у Пенлеве спросили, понимает ли он по-немецки. Он сказал: да, но не очень хорошо, а говорить почти совсем не может, хотя учился в Гёттингене. Но в Гёттингене ему было ужасно скучно. Это город, о котором Гейне сказал: когда там идешь по улице, собаки просят пнуть их, чтобы они что-то почувствовали» (29 мая 1926).
В день мировой премьеры оперы Гипатия композитора Роффредо Каэтани на приеме, который Кесслер устраивает в своем веймарском доме, где собрались знаменитости со всей Европы, тоже «говорили на всех языках одновременно» (23 мая 1926). Если дипломатическое Локарно 1925 года сняло запрет на государственные контакты, то «артистическое Локарно» 1926-го снимает запрет на непринужденность. Оно возвращает ту среду, где языки смешиваются, а бывшие враги оказываются за одним столом не вынужденно, а в силу культурной конвенции, которую Кесслер ностальгически связывает с довоенной эпохой: «Можно было подумать, что перенесся в самые блистательные и европейские дни Веймара при Листе или в „наше“ время до войны». Он отсылает к двум эпохам, где культурная Европа существовала как неоспоримая реальность. Веймар времен Листа – это город, где в 1850 году состоялась премьера вагнеровского Лоэнгрина, куда со всей Европы, в том числе из России, съезжались ученики и почитатели маэстро, где немецкая культура становилась местом встречи для всех, независимо от политических разграничений. «Наше» время до войны – это эпоха Русских сезонов Дягилева, когда Париж, Петербург, Лондон и Веймар принадлежали единому пространству искусства. Глоссолалия в Троицын день 1926 года («говорили на всех языках одновременно» – осознанная библейская аллюзия) чудесным образом, пусть и всего на 24 часа, восстанавливает связь времен. Веймар на сутки становится центром художественной жизни Европы.
Смерть Штреземана 3 октября 1929 года становится для Кесслера потрясением, подтверждающим и хрупкость сконструированного им мира, и ту уникальную роль, которую этот политик сыграл в европейском воображении. «Все утренние парижские газеты поместили известие о смерти Штреземана в самом крупном формате. Почти так, как если бы скончался величайший французский государственный деятель. Скорбь всеобща и искренна. Чувствуется, что всё же уже существует европейское отечество. Французы воспринимают Штреземана как своего рода европейского Бисмарка. Штреземан из-за внезапной смерти стал фигурой почти мифической. <…> Он первый, кто восходит на Валгаллу как подлинно европейский политик» (4 октября 1929).
Кесслер проводит неожиданную параллель: «Нечто подобное в смысле всеобщей скорби и мирового признания можно найти в смерти так восхищавшего Штреземана Байрона». Эта отсылка неслучайна. Смерть Байрона в 1824 году в Месолонгионе, где он участвовал в борьбе за независимость Греции, была воспринята по всей Европе как общая трагедия, вышедшая за рамки национальных границ. Байрон, английский лорд, ставший «гражданином мира», в добровольном изгнании и гибели за чужую свободу воплотил для современников фигуру европейского героя, принадлежащего не одной нации, а всей континентальной культуре. Штреземан стал для своего времени тем же, чем Байрон для эпохи романтизма, – фигурой, чья смерть объединила Европу в общем чувстве утраты, доказав, что европейское отечество существует не только в дипломатических договорах, но и в коллективном воображении.
Здесь Кесслер, с его острым социологическим зрением, фиксирует рождение того, что мы могли бы назвать «медийным Локарно». Признание конструируется не в официальных документах, а в газетных заголовках, в словах парижской торговки газетами: «C’est terrible cette disparition» [ «Ужасная потеря»]. «Весь Париж ощущает его кончину почти как национальное несчастье» (3 октября 1929). И в этом тоже проявляется «дух Локарно»: если смерть немецкого министра переживается во Франции как национальная утрата, то это значит, что неформальное сближение, о котором говорил Штреземан в контексте Гилдхолла, состоялось. В этом смысле посмертная слава Штреземана оказывается последним и, возможно, самым убедительным актом той дипломатии жеста, которую он сам так высоко ценил.
Но Кесслер слишком проницателен, чтобы не увидеть оборотную сторону этого процесса. В той же записи от 3 октября 1929 года он пишет: «После смерти Штреземана я опасаюсь в первую очередь очень серьезных внутриполитических последствий: ухода Народной партии вправо, разрыва коалиции, устранения преград для диктаторских устремлений». «Дух Локарно», будучи продуктом персональной харизмы и межличностного доверия (Бриан – Штреземан), не институционализирован. Он не выживает после смерти своего носителя. То, что в Гилдхолле и на яхте Orangenblüte казалось началом новой эпохи, оборачивается в 1929 году очередным свидетельством хрупкости политической конструкции перед лицом истории.
В записи о чаепитии 23 мая 1926 года Кесслер говорит о «новой Европе», рожденной на 24 часа. Слово «Локарно» здесь работает как оператор возможной, но не наступившей реальности. Смешение языков, присутствие французских интеллектуалов и итальянских князей за одним столом в немецком Веймаре – это репетиция европейского будущего, которого не случилось. И всё же она не поддается редукции к последующей катастрофе. «Артистическое Локарно» – не метафора, а точное обозначение того пространства, где дипломатия жеста, легитимированная Штреземаном, и культурная практика, восстановленная Кесслером, совпадают. В этом пространстве немецкий язык вновь становится слышимым в Париже, военный министр подвозит немца на служебной машине, а смерть чужого министра переживается как собственное горе.
Эта Европа остается проекцией воображения – будь то байронический миф о герое, умирающем за свободу чужой страны, культурный универсум Листа, где немецкий Веймар становится музыкальной столицей Европы, или Русские сезоны Дягилева, стиравшие границы между национальными школами. И если политическое Локарно исчерпало себя в 1930-е годы, то «артистическое Локарно» сохранилось в дневнике Кесслера как свидетельство того, что Европа – это и способность сидеть за одним столом, говорить на разных языках и понимать друг друга; как тот самый жест, который, по утверждению Штреземана, весомее тридцати дипломатических нот.
Агон 1920-х
У правительственного салон-вагона встретил Штреземана, которого, следуя предложению Надольного, пригласил на вечер понедельника. Прыжок в паутину веймарских интриг! После разговоров с Надольным у меня впечатление, что Национальное собрание – нечто среднее между пивной и конклавом. Большая политика ведется в стиле пивной, а малая – в более высоком и утонченном стиле коллегии кардиналов. В мой дом, до сих пор наполненный воспоминаниями о Ван де Вельде, Гофманстале, Гордоне Крэге, Майоле, Родене, Боденхаузене, Людвиге фон Гофмане и Ницше, это странно врывается; как фабричная труба в пейзаж.
21 февраля 1919Запись от 21 февраля 1919 года проникнута энтузиазмом нового начала. Кесслер приезжает на правительственном поезде в Веймар, где созвано Национальное собрание, которое призвано принять Конституцию юной республики. Прыжок в паутину веймарских интриг кажется увлекательным приключением, и даже фабричная труба воспринимается как художественная находка в актуальной эстетике коллажа. Кесслер увлечен новой идеей – задуманным им проектом устава Лиги Наций. Он видит опасность, исходящую от эгоизма государств и их правительств, готовых продвигать национальные интересы за счет других. Это уже привело к беспрецедентному кровопролитию и не может быть положено в основу нового устройства мира. Особую опасность он усматривает в том, что Лига Наций превращается в клуб победителей, оставляя остальных без права голоса, так как в Версальскую Лигу Наций проигравших не приглашали. Противоядие он видит в предоставлении всеобщего членства, то есть во включении и Германии, и России, а главное – в наднациональных структурах, прежде всего экономических (межнациональные трасты, консорциумы, профессиональные союзы и корпорации), но также духовных и этических, не только церковных. Кесслер представляет свой проект[70] в министерстве иностранных дел и в престижных политических клубах («Общество-1914», «Клуб 9 ноября»), в которых, по английскому образцу, в кругу интеллектуальной элиты обсуждаются насущные идейно-политические вопросы. Проект везде вызывает бурный интерес и поддержку, а в министерстве – прямой запрос на подготовку официального предложения Германии. Министр иностранных дел Брокдорф-Ранцау даже заявляет о нем на международном уровне, не дожидаясь окончательного обсуждения, которое будет проведено 23 апреля в верхней палате парламента (Палата господ). На следующий день об этом сообщила Vossische Zeitung в статье на пять колонок. С помощью публикаций и лекций Кесслер пытался сделать свою идею Лиги Наций известной. Германия спешила внести собственное предложение, чтобы вступить в дипломатический диалог, не отдавая себе отчета в том, что как раз в диалоге ей будет отказано. Кесслер, делая эту запись в дневнике, еще не может знать, что Германия де-факто исключена из Венской системы международных отношений, а Парижская мирная конференция обернется «диктатом» Версальского договора, 439 статей которого будут предъявлены Германии без возможности обсуждения. Когда 28 апреля 1919 года устав Лиги Наций будет утвержден державами-победительницами, размышления Кесслера не примут во внимание. Потребуются еще долгие годы и огромные усилия, чтобы Германию пустили как полноправную участницу за стол переговоров (в Локарно, 1925), а вступление в Лигу Наций задержится еще на год (сентябрь 1926). О взаимосвязи этих событий и роли Кесслера в них писал нобелевский лауреат Отто Леман-Русбюльдт: «Без международного авторитета двух других людей не была бы создана та атмосфера доверия, в которой только и могли осуществиться Локарнские соглашения и вступление Германии в Лигу Наций. Это – граф Гарри Кесслер и профессор Фридрих Вильгельм Фёрстер»[71].

