
Полная версия:
Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годов
Кесслер часто слышит отзвуки своих идей из чужих уст, как, например, на Генуэзской конференции 1922 года. Его волнует не отсутствие ссылки на автора, а профанация исходной мысли: «Речь [канцлера] Вирта представляла собой жидкий настой (стерилизованный и обезвреженный) из моих речей двухлетней давности (Возмещение ущерба и рабочий класс). Вирт получает довольно сильные аплодисменты. Его выступление – небольшая ожидаемая сенсация. Но до сих пор собрание напоминает любой научный конгресс: заседание секции естественных наук» (10 апреля 1922). Вскоре выяснится, что и сама идея конференции во многом восходит к нему: «Кейт Маршалл рассказала мне о своих очень близких отношениях с Ллойд Джорджем и влиянии на созыв Генуэзской конференции (идею, которую она опять-таки взяла из моей эльберфельдской речи и наших бесед в Женеве; так что в конечном счете Генуэзская конференция восходит к моей эльберфельдской речи[72]). Ллойд Джордж предоставил ей отдельную комнату на Даунинг-стрит, где она готовила материалы для Канн и вообще весь этот вопрос» (8 декабря 1922).
Кесслер ведет в дневнике подробнейший отчет о Генуэзской конференции. Самое большое разочарование связано с тем, что никто из участников не думает о восстановлении Европы в целом, руководствуясь только национальными интересами: «Я осознал давление, которое атмосфера конференции как атмосфера абсолютного дилетантизма оказывает на меня в течение 5 недель в возрастающей степени. Дилетантизм и мелкий партикулярно-политический эгоизм – вот две мели, о которые конференция разбилась. У нас поздравляют друг друга даже внутри делегации только потому, что „мы возвращаемся домой с выигрышем для себя“. Этим довольствуются! „Мы хорошо отделались!“ То, что этим ничего не достигнуто для восстановления или нового строительства Европы, не доходит до сознания даже таких людей, как Вирт, или Ратенау, или Хирш, в соответствии со старыми установками. Скрытый, вытесненный национализм, не менее смертоносный, чем открытый» (12 мая 1922).
Потребность в такой международной конференции, где восстановление Европы было бы центральным вопросом, причем именно экономическим, Кесслер начал ощущать очень давно[73]. О том, насколько она для него важна, говорит тот факт, что именно этот вопрос он выбрал для обсуждения с президентом США Кулиджем 1 мая 1924 года[74]. Кесслер пытается различить черты единой Европы, иногда выдавая желаемое за действительное. Так, на Генуэзской конференции он записывает: «Европа не восстановлена. Но: Европа снова существует! Существует снова Европа, хотя Франция отчаянно сопротивляется этому и хотя эта Европа, какой ее видели в Генуе, не была хороша. Пусть она безобразна и разорвана: но она существует вновь» (15 мая 1922).
И всё же полноценный европейский дискурс, причем на уровне самих участников и вполне осознанно, возникает именно в Локарно, где, по выражению Аристида Бриана, участники собрались, чтобы говорить «по-европейски». На подписании договора 1 декабря 1925 года Бриан назвал его «проектом конституции европейской семьи в орбите Лиги Наций <…> началом великого труда по обновлению Европы и обретению ею истинного облика через всеобщий союз, в который будут приглашены все нации»[75]. Густав Штреземан в тот же день заявил: «Мы вправе говорить о европейской идее; эта наша Европа понесла величайшие жертвы в мировой войне; теперь ей грозит опасность из-за последствий войны утратить то, на что она имеет право в силу традиций и развития. <…> [О]бщность судьбы связывает нас друг с другом. Если мы погибнем, то погибнем вместе; если мы хотим подняться, то должны делать это не в борьбе друг с другом, а совместными усилиями»[76].
В феврале 1919 года, бросаясь «в паутину веймарских интриг», Кесслер еще не знает, что на долю того политикума, который он немного свысока характеризует как «нечто среднее между конклавом и пивной», выпадет историческая задача принятия Версальского мирного договора, после того как кабинет во главе с канцлером Филиппом Шейдеманом уйдет в отставку в знак протеста против национального унижения[77]. Сами условия договора еще неизвестны в феврале – они будут продиктованы Германии только через четыре месяца[78], наполненных надеждами и иллюзиями. Призыв президента Национального собрания Ференбаха к депутатам – голосовать, не страшась обвинений в предательстве, – не сможет заглушить конфронтацию, которую породит в обществе этот исторический вызов. Спустя семь лет, в связи с Локарнскими соглашениями, Густав Штреземан услышит от однопартийцев те же упреки в предательстве. На пути в Локарно, в правительственном поезде он узнает о готовящемся на него покушении (см. об этом в записи от 16 декабря 1926 года), за которым стоят «Бригады Эрфурта» – организация, организовавшая убийства Вальтера Ратенау и до этого Маттиаса Эрцбергера, подписавшего перемирие в Компьене. Вернувшись из Локарно, Штреземан столкнется с правительственным и партийным кризисом, который приведет к отставке кабинета и распаду партийной коалиции. Когда в декабре 1925 года – месяц ратификации Локарнского договора[79] – Кесслер печатает в «Кранах-прессе» мемориальное издание в честь Вальтера Ратенау[80], утверждая преемственность курса Ратенау и Штреземана, то в крайне поляризированном обществе этот символический жест сопряжен с опасностью. И тем не менее Кесслер идет на это. Но договор в Локарно остался бы «макулатурой» (термин Пьера Вьено в этом контексте[81]), если бы не был подкреплен практическими действиями, прежде всего в экономической области. Именно так это формулирует Штреземан на дебатах в рейхстаге по вопросу о ратификации договора: результатом Локарно он видит не политическое объединение Европы (выражение «Соединенные штаты Европы» Куденхове-Калерги Штреземан называет неудачным), а экономическое на базе трастирования и таможенного союза.
В отличие от Гуго фон Гофмансталя, размышлявшего о судьбах Европы на страницах толстых журналов, Кесслер был человеком действия. Он упрекает австрийского поэта в том, что тот нуждается в посреднике между собой и реальностью, которой боится. Этот упрек говорит больше о самом Кесслере: его интеллект был всегда обращен к реальности, стремился ухватить ее, понять и – изменить. Прерванный с лета дневник возобновляется в середине декабря 1925 года in medias res, стиль становится непривычно кратким, телеграфным, даже загадочным. Когда-то завсегдатай всех театральных событий, Кесслер не сообщает о мировой премьере оперы Воццек Альбана Берга в Берлине 14 декабря[82]. Художественные впечатления вытеснены, поскольку мысли захвачены главным сейчас – проектом экономическим. 15 декабря он записывает разговор со статс-секретарем Карлом фон Шубертом о подписании Локарнского договора и упоминает Альфреда Фабр-Люса. Кесслер тезисно фиксирует предмет обсуждения: «Сказал ему [Шуберту], что обозначил Фабр-Люсу, который днем был у меня, идею горизонтального объединения европейских отраслей промышленности под необходимым действенным контролем как непременное условие мира. Шуберт: слава богу, что ты сказал это Фабр-Люсу. Это единственно верный путь. Если мы к этому не придем, Европа погибнет. – Долго обсуждали будущее развитие в этом ключе». Через день та же тема – в записи от 17 декабря: «Выступил в Демократическом клубе в Гамбурге с речью о Локарно и европейском восстановлении (в моем духе)». Собеседники Кесслера – его давние единомышленники (Карл фон Шуберт – старинный друг «Карлхен», банкир и экономист Карл Мельхиор в Гамбурге – однокурсник и товарищ по Боннскому университету). Только Фабр-Люс в Берлине человек новый.
Фабр-Люс принадлежал к младшему поколению французских интеллектуалов – ровесников века, которые после войны заговорили на языке, радикально отличном от языка победителей. Его книга Победа (La Victoire, 1924)[83] стала одной из первых во французском дискурсе попыток преодолеть искажения национальной оптики. В ней он поставил под сомнение не только правомерность ряда решений французского руководства, приведших к войне, но и саму идею победы как таковую. Вокруг него, на страницах Nouvelle Revue Française и в кругу ее редакторов – Жака Ривьера, Жана Шлюмберже, Альбера Тибоде, формировалась новая интеллектуальная традиция. Ее фундаментом было не абстрактное миролюбие, а трезвый анализ новой реальности взаимозависимости и взаимной уязвимости европейских государств.
«Объявить, что война вернется, – писал Фабр-Люс в 1924 году, – означает объявить, независимо от ее исхода, потерю нашей цивилизации»[84]. В кругу Nouvelle Revue Française, к которому примыкал Фабр-Люс, подобные размышления о том, что будущая война, достигнув предельной степени разрушительности, лишит смысла само понятие победы, были общим достоянием: «Война вот-вот достигнет той высшей степени, за которой больше не будет побежденных и, возможно, победителей, а будет только выжженная земля»[85]. «Ни одно европейское государство не может продолжать жить в одиночку. Взаимозависимость – это факт», – резюмировал Шлюмберже в 1923 году[86]. И отсюда следовал вывод, который звучал как вызов всем устоявшимся представлениям о государственном суверенитете. Как сформулировал Ривьер, «нации требуют организации солидарности, и эта солидарность должна быть более научно обоснованной, лучше гарантированной, чем та, что существовала до 1914 года, – война показала ее ужасающую хрупкость»[87]. Это удивительно созвучно тому, что Кесслер формулировал в эльберфельдской речи (1921) и в Принципах основания истинной Лиги Наций (1919). Он был убежден: в Европе, достигшей определенного уровня технологического и экономического развития, разделение на победителей и побежденных становится фикцией, опасной иллюзией правительств, погрязших в надменном самомнении и самообмане. Он констатировал, что население и стран-победительниц, и побежденных государств страдает: в Германии – от отсутствия продовольствия и покупательной способности, во Франции – от отсутствия промышленных товаров, которые Германия не производит, будучи выключенной из единого экономического организма. Обязательства по выплате гигантских военных долгов Америке сковывают Францию так же, как Германию – репарации. И только преодолев национальный эгоизм, они вместе смогут найти выход из этой ловушки[88]. Однако сама логика «совместных усилий» сталкивалась с инерцией войны, закрепленной в версальских статьях.
Локарнская конференция 1925 года открыла дорогу компромиссу. 7 ноября 1925 года, сразу после Локарно, Алекс Леже, глава кабинета Бриана, сообщил германской стороне, что Франция стремится к промышленному партнерству. А 24 ноября 1925 года, во время дебатов по ратификации Локарнских соглашений в рейхстаге, Штреземан заявил, что Германия охотно примет участие в международной экономической конференции, предложенной французским министром финансов Лушёром[89]. Промышленные круги активно искали пути к сближению, и Фабр-Люс был желанным посредником.
Приезд Фабр-Люса в Берлин в декабре 1925 года имел вполне конкретный смысл. Его прочили в директоры немецкого подразделения Комитета франко-германских исследований, формирование которого было важным этапом переговоров о «стальном Локарно» – международном картеле сталелитейной промышленности, созданном по инициативе магната Эмиля Майриша как экономическое закрепление политического примирения Германии и Франции. Для Кесслера, искавшего любую возможность закрепить успех Локарно, встреча с Фабр-Люсом означала не просто одно из множества знакомств (Фабр-Люс был братом невестки французского посла Женни Маржери, с которой Кесслер был дружен), а попытку перевести интеллектуальную энергию в институциональную форму. Это событие в дневнике фиксирует пересечение нескольких линий: личной – дружбы и интеллектуального поиска; политической – хрупкого компромисса Локарно; экономической – создания «стального» соглашения; и, наконец, духовной – европейской идеи, которая начинала обретать плоть, но одновременно оставалась уязвимой перед напором эгоистических национальных интересов. Уже в 1924 году Фабр-Люс писал о том, что невозможно больше защищать национальные интересы изолированно, если они совпадают с интересами союзников или даже врагов[90]. Его надежда заключалась в том, что «усилия, направленные на международное согласие и на защиту каждой национальной культуры, будут связаны воедино»[91]. Однако эта надежда, как и многое в те годы, имела шаткое основание: она требовала не только доброй воли, но и системной трансформации государственного суверенитета, на которую национальные правительства, включая французское и германское, были готовы пойти лишь в самой ограниченной степени.
Хрупкость этих конструкций проявилась очень быстро. Международное стальное объединение просуществовало до 1939 года, периодически модифицируясь под давлением мирового экономического кризиса и политических изменений. Но даже в годы своей относительной стабильности оно оставалось картельным соглашением, а не наднациональным органом. Спустя всего семь лет после вступления, в октябре 1933 года, Германия вышла из Лиги Наций, а в марте 1936-го вермахт вошел в демилитаризованную Рейнскую зону, грубо нарушив условия Локарнского договора, который должен был стать краеугольным камнем европейской безопасности. Ни политические гарантии Локарно, ни экономические механизмы стального соглашения, ни интеллектуальные усилия тех, кто пытался перевести идею взаимозависимости на язык институтов, не смогли предотвратить новую катастрофу. В трагической краткости и обреченности постлокарнских порывов отразились не только надежды, но и пределы этих надежд, не только прозрения, но и слепота тех, кто, подобно Кесслеру, наблюдал, как из старых имперских амбиций и новых экономических зависимостей, из дипломатических компромиссов и промышленных картелей, из крови и чернил медленно, мучительно и, как выяснилось, лишь на время складывался контур того, что спустя десятилетия назовут «европейским отечеством».
* * *Гигантский объем дневников Гарри Кесслера (15 000 рукописных страниц или 9 томов полного издания) ставит перед составителем и редактором однотомной версии вопрос о критериях отбора материала. Отбрасывать «второстепенные частности» или, наоборот, выискивать любопытные или пикантные детали этой интенсивно прожитой жизни – дело неблагодарное. Кто возьмет на себя смелость отделить важное от второстепенного? При таком подходе внутреннее напряжение исходного текста, его страсть, строй, ритм и смысл неизбежно исказятся или будут утрачены. Дневники Кесслера – богатейший источник исторической информации. Но этим не исчерпывается их ценность. Они дают возможность не только узнать факты, но и ощутить вкус времени в его сложности, почувствовать человеческое измерение текста.
В настоящем издании представляется важным дать слово самому Кесслеру, представить его текст таким, какой он есть, без сокращений и монтажа, на протяжении крупных временных отрезков. Это необходимо, чтобы почувствовать нерв этой прозы, увидеть настоящие, а не навязанные редактором лакуны. Для такого (целостного) изложения выбраны 1919 и 1926 годы как наиболее яркие и насыщенные: 1919-й – год революции, когда каждый день приносил изменения и жизнь трансформировалась на глазах; 1926-й – «первый год мира», как его тогда воспринимали, после заключения договоренностей в Локарно, когда начали выстраиваться новые и восстанавливаться старые связи.
Период между ними и период с 1927 года до вынужденной эмиграции в 1933 году даются в ярких событиях, кратких по времени, но тоже освещаемых полностью, – книжная ярмарка 1927-го, на которой он представил издание Эклог Вергилия, дело его жизни; долгие разговоры с Эйнштейном в 1922-м; путч Каппа – Лютвица и организация на собственные деньги детского санатория для жертв войны в Швейцарии в 1920-м; Парижская конференция (1923), на которой рухнули ожидания мирного урегулирования, однако произошла первая послевоенная встреча с парижским кругом предвоенных друзей (Жак Кокто и др.); пятилетняя годовщина республики (1924), которая обернулась первыми фашистскими демонстрациями, пока еще воспринимаемыми как довольно потешные, и т. п. Несколько дней, неделя, месяц в каждом из этих годов – яркий отрезок жизни, выхваченный дневником как светом прожектора.
Уже издававшиеся на русском языке целиком дневники 1911–1914 годов, а также дневники военных лет даны в выборке записей. Довоенные записи сфокусированы главным образом на контактах с Дягилевым и Русскими сезонами, которые открыли для Кесслера совершенно новый мир, и связанной с этим работе над балетом Легенда об Иосифе вместе с Гофмансталем, Рихардом Штраусом и командой Дягилева. Знаковое событие этого периода – премьера Весны священной Стравинского. Также в этом разделе содержатся записи о встречах с Сарой Бернар, Демелем, д’Аннунцио, Монтескью, а также с Роденом, Рильке, Майолем и Крэгом, которых Кесслер тоже в разной степени и с разным успехом старался привести «к русским» (как он называл Русские сезоны Дягилева). Дневники до 1911 и после 1933 года остаются за границами нашего издания.
Гарри Кесслер пишет дневник по-немецки, но свободно переходит на французский и английский там, где это ему удобно, в частности в пересказах бесед и переписки с английскими и французскими собеседниками. Эти переходы, ввиду многочисленности, в тексте специально не оговариваются. По умолчанию следует считать, что его разговоры и переписка проходят на языке собеседника. Кесслер – космополит по природе и воспитанию: сын немца и англичанки с ирландскими корнями, он родился в Париже, учился в Англии (в частной школе в Аскоте) и в Германии (Университет Бонна, затем Лейпцига), и его работа, которой он отдавался со страстной увлеченностью, также связывала его со всеми этими странами (издательство «Кранах-прессе» располагалось в Веймаре, печатный станок – в Марли, а исследовательская работа проводилась в Лондоне; продюсерская, литературная, художественная и общественная деятельность также не знала политических границ). Он чувствовал себя дома во всех этих странах, не испытывая ни потребности, ни искушения, ни мучений ассимиляции. Эта сложная идентичность, в которой все ее составляющие (немецкая, англо-ирландская, французская) одинаково ценны и равно выявлены, определяет его личность и литературный стиль.
Перевод дневника выполнен по изданию: Kessler H. Das Tagebuch (1880–1937). Band 4–9 // hg. von R. S. Kamzelak, U. Ott. Veröffentlichungen der Deutschen Schillergesellschaft. Klett-Cotta, 2004–2018. Сокращенные упоминания имен расшифрованы в квадратных скобках, где это возможно, персоналии приведены в Именном указателе. Пунктуация Кесслера в изложении диалогов и его способ выделения отдельных слов и мыслей (подчеркивания) сохранены. Датировка авторская, как правило, очень аккуратная, за исключением редких случаев, отмеченных в квадратных скобках. Примечания, кроме специально оговоренных, принадлежат переводчику и даны только тогда, когда это необходимо для понимания текста; небольшие уточнения переводчика указываются в квадратных скобках без дополнительной атрибуции.
Татьяна Верещагина
март 2026
Гарри Кесслер
Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годов
1911–1914
Время весны
Париж. 6 июня 1911. ВторникЗавтрак у меня в Кафе де ла Пэ: Вюйар, Майоль, Зуттер, чета Ане и Мисс Шапен. Затем мы с Вюйаром, Майолем и Зуттером поехали к ученику Майоля Гино. Вюйар с воодушевлением рассказывал о своей матери: «Буржуазка, но без нее не знаю, что бы из меня вышло: у нее был настолько ровный темперамент, даже в самые страшные моменты кризиса она сохраняла такую ровность настроя, что мне это всегда помогало всё вынести и т. п. и т. д.»
Вечером премьера Русских балетов в Шатле. Я поменялся местами с принцессой Систриа, которая сидит с Вильмой в первом ряду. Театр полон, всё блещет, почти в каждой ложе диадемы. После второго акта зашел в ложу к д’Аннунцио и Тате Голубевой, где была Ида Рубинштейн в черном, затканном золотом платье и чудной бледно-розовой шляпке с перьями райской птицы: очень высокая, очень накрашенная, жутковатая – похожа на прекрасного вампира. Возможно, намеренно разыгрывает это сходство. Ее тело, которое все знают, потому что она его показывала обнаженным, особенно прекрасные стройные мальчишеские ноги, в платье проступает, как в парчовом футляре. Платье для нее – что-то иное, чем для обычных женщин. Это не часть ее самой, а нечто дополнительное, необязательное; объект, который пребывает рядом с ней самостоятельно и имеет чисто художественный смысл и ценность. Тата, очевидно по приказу д’Аннунцио, в противоположность Рубинштейн была одета очень просто, без единого драгоценного камня в волосах, без единого украшения. Она сидела с княгиней Трубецкой впереди, а Рубинштейн демонстрировала свое извращенное великолепие в полумраке задних рядов ложи только для тех, кто имел туда доступ. В Видении розы Нижинский исполнен божественной легкости и красоты. Своей грацией и силой он затмевает хорошенькую Карсавину.
Париж. 13 июня 1911. ВторникВторая премьера у русских[92]. Нижинский – клоун в Петрушке: худой, угловатый, с уродливой кукольной головой, но потрясающе выразительный. А потом негр в Шехеразаде, весь сладострастие, рабское, низменное, подавленное сладострастие, которое с тем большим накалом проявляется в звериных движениях его тела. Как он прикасается к султанше! Лицо такое, будто она прекрасный сочный плод, в который он сейчас вопьется губами и глазами, – и дотрагивается до нее в этот самый миг!
Париж. 16 июня 1911. ПятницаЗавтракал с Дягилевым, который привел с собой Нижинского. Поразился, какого он невысокого роста, почти на голову ниже меня. На сцене он кажется высоким. Лицо узкое и немного монгольское, глаза раскосые, но огромные, темно-карие, глубокого коричневого итальянского оттенка. Он говорит по-французски всего несколько слов, поэтому беседу большей частью переводил Д[ягилев], а Н[ижинский] отвечал робко и всегда чрезвычайно скромно. Его стиль походил на японский. Я рассказал Дягилеву наш план Мемориала Ницше и предложил, чтобы он попросил Нижинского позировать Майолю для статуи Аполлона. Он согласился и обещал назначить время. Я говорил с Дягилевым также о проекте балета Гофмансталя. Д[ягилев] сказал, что и сам собирался меня спросить, не могу ли я ему посодействовать с балетом Штрауса.
После полудня [поехал] в Марли, где Брукс налаживал мою бумажную машину. Майоль чинит препятствия Нижинскому: «Ты видел его обнаженным? Он разве не круглый? То, что хорошо для других, необязательно хорошо для художника, у которого свои идеи в голове. Модель должна отвечать идее, которую художник хочет воплотить». Пока он говорил, зашел банковский служащий (так уже бывало раньше), чтобы получить подпись Майоля для небольшой спекуляции акциями американской железной дороги. Любопытный контраст: Майоль и биржевые спекуляции.
Париж. 1 июля 1911. СубботаБыл у Зуттера в его мастерской в Академии Рансона. Мадам Рансон сказала, что Дени там, и я сообщил Зуттеру о его возможном визите. После чего Зуттер сразу покраснел как рак: «Ах нет, лучше не надо, в прошлый раз он так меня раздражил». Потом был у Дени, чтобы обсудить с ним положение ван де Вельде. Дени занят корректировками [с учениками]. Начинающей художнице он объясняет, что она должна каждый предмет писать одним тоном в своей локальной краске («одним плоским тоном»), потом добавлять тени, как делали старые итальянцы.
После полудня повез Родена на автомобиле к Майолю в Марли. С ним была Шуазель[93], и Роден спросил меня, «не могли бы мы взять герцогиню с собой». Немного ошарашенный такой настойчивостью, я сказал, что с удовольствием, но нам будет очень тесно сидеть, ведь автомобиль – это просто такси. Она, очевидно, почувствовала мое нежелание, потому что пикированным тоном ответила, что тогда отказывается и подождет возвращения мастера в ателье. «Придется ждать три часа, раньше я не смогу его привезти», – сказал я. Тогда ее лицо с ярко-накрашенными вишневыми губами стало еще мрачнее, она молча всучила Родену плащ, одернула снизу фрак, как делают камердинеры, подала шляпу и попрощалась со мной кивком. Я завел разговор о ней. Роден: «Эта женщина очень умная, образованная, и когда мы вместе, мы, естественно, говорим об очень интересных вещах. И потом, она мне помогает в важных делах, когда ко мне обращаются люди, которым нужно что-то большое, у нее светские манеры и т. п.» Я взял с собой экземпляр его книги Искусство, сфабрикованной Гзеллом, чтобы Роден подарил ее Майолю. «Гзелл – молодой человек, энтузиаст, который слушал всё, что я говорю, и записывал то, что хотел сохранить. Очевидно, он не всегда меня понимал правильно и заставил меня говорить такие вещи, которых я никогда не говорил. Но у него не было ничего написанного мною; тогда как у Мориса были заметки, написанные моей рукой, и он дополнил их, чтобы сделать из этого литературу. Поначалу я думал, что то, что он делает, – хорошо, но потом, перечитывая и всё более понимая, вижу, что своими добавлениями он ослабляет высказывание и, более того, заставляет меня сказать противоположное тому, что я хотел. Но сейчас уже поздно что-либо предпринимать, нужно дать книге выйти и потом начинать работу сначала». Я вернулся к предложению Киппенберга издать заметки Родена дословно, текстуально точно, возможно, с помощью Рильке. Роден в принципе изъявил согласие, но, так как к нему поступали предложения и с других сторон, хотел бы еще подумать, но я могу сообщить Киппенбергу, что его предложение будет серьезно рассмотрено. Он также хотел бы, чтобы я просмотрел заметки, которые делал его секретарь. Я обещал вернуться к этому вопросу, когда окажусь в Германии. Он также высказал желание, чтобы репродукции его рисунков были сделаны в Нью-Йорке у Штайхзена и Штиглица, чью книжку Camera Work он показывал в мастерской. Я упомянул Кло. Роден: «Репродукции Кло совсем не похожи на мои рисунки; им недостает глубины, у всех этих людей в рисунке никогда нет глубины. Тогда как в той работе, которую я вам показывал, они замечательно передают глубину».

